Оценить:
 Рейтинг: 0

Рифы судьбы

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Внутри гусенице было темно и тесно. Нужно вот так упереться во все стороны… и слегка напружиниться. Нет, мало. Надо попробовать разогнуться… жмёт-то как всё кругом… м-м… ещё, ещё немножко… ещё… ой, что-то треснуло… что это?.. такое яркое… ох, потягу-у-ушечка! Ну, наконец-то… упс… чуть не свалилась куда-то… надо уцепиться лапками… и жубами… жа вот эту штуковину, иж которой я выполжла… хрясть, хрясть… а она ничего… м-гу, вкушная, хрящь, хрящь… а хорошо, когда оно внутри… Где-то тут… фь-фа, ффь-фы… вот так нужно потянуть воздух этими дырочками на животе… пахнет… вкусным, сочным… во-он оно, зелёное такое. Надо к нему… так вот обнять, прижаться, обхватить лапками… да, да… а эти подтянуть, щекотно… а теперь разогнуться… и туда, а теперь опять… и опять…

Но однажды моя детсадовская идиллия была нарушена глупейшей, в сущности, случайностью. У нас появились две молоденькие воспитательницы. Во время обеда они прохаживались за нашими спинами, а потом одна остановилась около меня, запрокинула мне голову назад и сказала второй: «Смотри, какие голубые глазищи!» Где-то рядом сидел Серёжка Ерёменко, и от этого внутри было немного волнительно. Я старательно вытаращила глаза, вторая оценила. После этого воспитательница небрежно отпустила мою голову, слегка пристукнув по голове чем-то, по ощущениям деревянным. Хотя, возможно, это были просто костяшки пальцев, но мне тогда показалось, что меня тюкнули по голове чем-то вроде детского кубика.

Не могу сказать, что этот знак внимания был мне неприятен, – скорее наоборот, хотя в целом я привыкла к более нежному обращению. Вечером, когда бабушка спросила, как дела в садике, я рассказала ей о произошедшем не с целью пожаловаться, а, скорее, поделиться впечатлениями. Но бабушка Дуся была человеком, ревностно относящимся к чувству собственного достоинства, и наутро высказала воспитательницам недовольство тем, что ребёнка бьют кубиком по голове. По всей вероятности, она не стеснялась в выражениях, отстаивая права любимой внучки.

Возмущению воспитательниц не было границ. Они были обмануты в лучших чувствах; их оклеветали, и они кипели жаждой справедливости. Когда все мы пошли на прогулку в парк имени Шевченко, дети были отпущены резвиться, а мне велели стоять около скамейки, на которой сидели воспитательницы. «Так, значит, здесь тебя бьют кубиками по голове?! – язвили они. – Жаловаться она вздумала! Будешь стоять здесь и никуда не пойдёшь!»

Напрасно я объясняла, что не собиралась жаловаться, просила, чтобы меня отпустили к детям поиграть. Серёжка бегал с другими девочками и мальчиками, кажется, пугал кого-то то ли червяком, то ли гусеницей на палочке, не обращая на меня никакого внимания. Я рыдала по утраченному счастью, размазывая слёзы, но воспитательницы были непреклонны, а чувство отчаяния и утраты, переполняясь, раздирало меня – оно явно превосходило моё детское понимание.

Сразу же после прогулки бабушка пришла за мной, чтобы поехать кататься по морю на катере. Я спрятала все всхлипы и слёзы во избежание дальнейших разборок, которые не сулили мне ничего хорошего. Тогда я впервые поняла, что говорить правду нужно не всегда, не всю и не всем. Во время морской прогулки я была слегка заторможена и рассеянна, сильно кружилась голова. Дома вечером поднялась высокая температура, и я надолго слегла. Первые же прописные истины давались мне нелегко.

А после болезни – то ли воспитательницы куда-то делись, то ли страсти улеглись – продолжения бурно начатого конфликта, к счастью, не последовало.

Очень странно, но приблизительно в это время я сформулировала для себя довольно зрелую мысль: «Нужно относиться к людям так, как ты бы хотела, чтобы они относились к тебе». Сейчас, по прошествии лет, удивляюсь тому, что мне удалось найти такие точные слова в столь раннем возрасте – не знаю почему, но помню, что именно они пришли тогда в ответ на все мои пытливые раздумья.

3. Ленивый воздух Одессы

Помню, когда я была уже не очень маленькой девочкой, случился один момент, который пронзил меня насквозь солнечным светом, как стрекозу булавкой, и пригвоздил на веки вечные прямо к Богу в петлицу.

Было лето, я стояла перед зеркалом, которое умещало меня всю целиком. В окно лупило солнце, и, отражаясь в зеркале, заливало мне лицо, волосы, глаза. И вдруг я поняла, что родилась и живу. Прочувствовала эту ликующую радость всем существом – насквозь, навылет, – что у меня есть я, со смуглой кожей и струящимися золотыми волосами, что во мне пульсируют, затаившись, немереные силы и возможности. А ведь всего этого могло и не быть! И осторожная, как тайный сговор, благодарность потекла золотой нитью к Тому, кто одарил меня всем этим.

Теперь, когда мне бывает больно или пусто, тоскливо или бессмысленно, я заглядываю в это мгновение, как в бездонный колодец, сквозь который видны золотые прииски моей судьбы. И тогда, подобно алчному золотоискателю, я начинаю понимать, как много из обещанного всё ещё не сделано, как много упущено и как много ещё нужно, нужно сделать, во что бы то ни стало.

И больше всего я задолжала этому животрепещущему ощущению бытия, которое обязано оставаться во всём, что я делаю, к чему прикасаюсь.

Конечно же, мне немыслимо повезло родиться в Одессе! В Одессе удивительный воздух, ленивый, чувственный и в то же время пропитанный живительными импульсами, как первобытный, доисторический бульон, в котором зародилась жизнь.

Начиная с весны, затапливающей весь город пьянящим духом акаций, и до поздней осени, устеленной жёлтокрасными листьями, Одесса не устаёт потчевать своих обитателей потоками солнца различного накала, букетами вкусов, цветов, запахов, солёными объятиями моря и ветра, звуками прибоя и шумом Привоза, горячими улыбками и перчёными шутками, рассыпанными нехотя и где попало.

И только унылой слякотной зимой Одесса засыпает, становится серой, отстранённой и безучастной. Она таится где-то в глубине своих снов.

Весна в тот год совпала с первой «взрослой» любовью, с ощущением, что я – девушка, с распирающе-томящей болью растущей груди и поющим, как струна, телом, пружинисто изгибающимся во время ходьбы. А взгляды чутко воспринимались тогда всей кожей и были почти равносильны прикосновениям. Влажный от весенних дождей ветер проглаживал лицо и шею, запускал свои пальцы в гущу волос, от чего они кудрявились пышным ореолом и волнисто развевались сзади, вдогонку моим стремительным шагам.

Ветер в меня влюбился —
Сладкий, щекочущий, пьянкий —
Впивается в ноздри, в губы —
Начало моей изнанки.

Сжимает виски в ладони,
Затылок сжимает в локти,
И тычется лбом холодным
В мой лоб в сигаретной копоти…

Слова брались неизвестно откуда, вертелись назойливо, как насекомые, копошась и мешая жить до тех пор, пока не найдут своего законного места в строке. Я шла к папе любимым маршрутом: Пушкинская – Приморский бульвар – Дюк – Воронцовский дворец – «Тёщин мост» – ещё один бульвар и – папина мастерская. Здесь, среди могучих платанов на Пушкинской вспоминались разговоры таких взрослых курящих поэтов и пантомимистов, испещрённые шутками и намёками, ленивыми движениями и острыми переглядками. И обволакивающее присутствие Его, любимого. Физически ощущаемое его приближение и удаление, обоюдно нацеленное внимание, внезапные разряды касаний или всполохи взглядов.

К нашему двадцатилетнему руководителю студии пантомимы стекались приятели его же возраста, очень зрелые и мыслящие, как казалось тогда мне, четырнадцатилетней. А я (самая маленькая в студии, по прозвищу Малая) почему-то частенько присутствовала на их бурных обсуждениях проблем мирового масштаба, иногда сопровождавшихся стихами, песнями, танцами и сухим вином. И страшно вдруг становилось от крамольной мысли – проговорить им что-нибудь из моих сложившихся где-то в мыслях (и даже со страху не записанных тогда!) строчек:

У меня душа – страстная,
У меня шаги – быстрые,
У меня ладонь – ясная,
У меня глаза – чистые.

Я люблю ходить голая,
У меня спина смуглая,
У меня длинны голени,
В волосах – волна круглая.

Я ведьма, богиня, чертовка, русалка,
И мне ни единой души
Не жалко, не жалко, не жалко, не жалко.
Глаза мои так хороши!

И волосы вьются, как флаги на мачте,
И пальцы тонки у руки.
Любите, желайте, стенайте и плачьте,
Смотрите, как ноги легки!

Как ноги легки, и длинны, и проворны,
Как стройные бёдра круты…
И это из сердца не выдернешь с корнем
Ни ты, и ни ты, и ни ты!

Нет! Нет!!! Как можно – такое? Неприлично, стыдно. И вообще… Ведь они же уже – !!! А я ещё – ???

Впуская в себя влагу весеннего воздуха, как рыба жабрами, лавируя между намеревающимися пристать праздношатающимися парнишами, приближаюсь по Пушкинской к Приморскому бульвару.

– Девушка, можно с Вами познакомиться? – какой-то тип с совершенно неуместным лицом.

– Нет, нельзя! – категорически отрезаю я, не сбавляя скорости полёта.

– Но почему? Вам же, наверное, скучно? Вы одна…

– Мне скучно?! – зверею я от глупости непрошеного ухажёра и включаю турбореактивную скорость, после чего голос приставалы глохнет где-то позади.

И вот, пропитавшись, как ромовая баба, пьяными весенними запахами и солёным морским духом, вздымаюсь к папе, на верхний этаж. На лестничной площадке – рамы и холсты, лицом к стенке, перемазанная красками дверь с умолкнувшим неизвестно когда звонком. Стучу, как умею, – получается хило. Дубашу и так, и сяк. После долгой паузы во глубине – шевеление, дверь открывается: папа с пучком измазанных кистей вытирает руки о тряпицу. Сразу же бьёт в нос такой родной (и такой желанный до сих пор) запах масляных красок.

Папа пропускает меня, говорит, чтобы я занялась чем-нибудь, даёт куски ватмана, коробочку с пастельными мелками. От сочетания красок и брожения вокруг огромного количества цветов разного накала внутри что-то радостно стонет. Картины, законченные и только начатые, недоплетённый гобелен, большущие мотки ниток к нему, набросанные рядом, – таких вибрирующих тонов, что в горле возникает ком от непонятного восторга. Пастельные мелки дразнят многообразием, и каждый хочется схватить первым… Папа жадно впивается кисточками в холст, лихорадочно мучит краски на палитре, иногда с остервенением выдавливает остатки из тюбика и снова набрасывается на холст.

Я, как всегда при виде папы, начисто теряю дар речи. Что бы я ни сказала, – кажется мне, – всё будет абсолютной мурой, и папа с ядовитой иронией прищурит глаз, состроит свою коронную гримасу и отпустит какое-нибудь едкое замечание, от которого хочется стереться с лица земли. Надо сказать, что со мной он как раз обходится довольно бережно и даже ласково… когда замечает меня, конечно. Но я видела, как иногда он отбривает других… и потому молчу, как последняя идиотка. Пробую выразить свой безутешный восторг мелками по ватману.

Папа делает передышку, отходит от холста, вытирает руки. Поглядывает в окно на море, корабли и подъёмные краны. Случайно зацепившись за меня взглядом, он на мгновение замирает, потом прикрывает один глаз, пытаясь меня поточнее сфокусировать и скомпоновать. Я, чувствуя себя дичью в прицеле охотничьего ружья, пытаюсь рыпнуться.

– Стоп! Сиди так… подожди… – и папа, чтобы не спугнуть «дичь», хватает лист бумаги, пришпандоривает его на что-то, берёт пастельные мелки, ищет выгодную точку. – Так, так… чуть-чуть головку правее… нет, много… так, так, да.

И начинает быстро-быстро набрасывать мой портретик.

А я стараюсь не шевелиться, по опыту зная, что любая попытка переменить участь вызовет у папы бурю протеста и озверения. Ничего не остаётся, как думать о влажном весеннем ветре, о море, о платанах и совсем тайком – о колечках дыма от сигареты любимого.

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4