– Ирк, не ври. Доставай.
Она покопалась в кармане и вытащила что-то. Это что-то звякнуло о полированную столешницу и засияло в свете торшера, неярко, загадочно. Брошь! Почти такая же, как моя, только меньше, раза в два. Оксанкина, та что я ей тогда подарила! Да еще кольцо – тоненькое, изящно изогнутое, украшенное ажурным листиком с блестящей росинкой – капелькой. Я смотрела на это великолепие и не могла оторвать глаз. Тихонько вытащила из-под белья верхней полки шкафа свою и положила рядом. Мама сгребла все в кучку, прикрыла белой, полненькой рукой с розовыми, перламутровыми коготками.
– Он тогда это всё мне принес. Это гарнитур, очень непростой, старый, старинный даже. Не знаю, украл ли, купил ли где… Я не спрашивала. Сказал: «Кольцо тебе, брошки дочкам. Или снохам, как повезет, кого мне родишь…»
Мама отвернулась к окну, её лицо казалось далеким, чужим, смутным. Я видела, что глаза у нее заблестели, но она смахнула слезинки, по-девчачьи похлопав ресницами.
– Но он врал, я знала. Вернее, не врал, но никогда бы не решился… Не смог бы пойти наперекор… И я это не взяла…
Я смотрела на маму, на ее красивое, ухоженное лицо с гладкой кожей, тонким румянцем и вдруг вспыхнувшими веснушками. Я ничего не понимала. Первый раз я увидела тоску в её всегда веселых, искрящихся глазах. Такую тоску, что мне захотелось зарыдать, громко, как бабки-кликуши на деревенских похоронах – в голос.
– Кто, мам? Кто украл-то? У кого не взяла?
– Кто… Так отец Рамена твоего, кто же еще… И сын такой же – вылитый, в папу. И хочется им, и колется, и мама не велит…
Она помолчала, чуть кашлянула, голос хрипел.
– Он потом брошки жене отдал. А кольцо мне Райка передала, уже после. Когда он умер. Когда Черген его…
Мама резко повернулась ко мне, больно схватила за плечи и звонко сказала, прямо в лицо.
– Они, Ирк – черные! Душные. К ним – все равно, что в омут. Тонешь, дышать нечем. И вынырнуть невозможно. И на дно пойти хочется!
У меня опять возникло чувство, что мама говорит не со мной. Она это рассказывает кому-то, тому, кто понимает, кто утешит, может быть, поможет успокоиться. Этот слушатель был и далеко, и близко, и мне даже казалось, что я вижу его.
У него пышные, седые усы. Что там на нем? Пушистое, белое… Безрукавка, что ли?
…Мы с мамой одновременно пришли в себя и даже вместе потрясли головами, отгоняя наваждение. Мама встала, и уже совсем другим голосом, привычным, чуть насмешливым сказала:
– Забудь! У тебя классы вон выпускные. Потом в институт. Знаешь, какая жизнь тебя ждет? Чудесная, веселая, интересная. Ты городская, у тебя столько возможностей. И любовь, и радость – все будет. Только подожди.
Я, конечно, не верила, но вдруг почувствовала, что темная пелена сползает с моего сердца. Или с глаз, не знаю. Вроде вытащили осколок от ледяного зеркала. Стало легче, разжалось что-то, и я заплакала, но совсем без горя, будто умылась прохладной водой в жару.
***
– Ты Оксанк, больная, что ли, совсем? Что натворила-то? Я тебе говорила, скажи маме моей, у нее врачей знакомых навалом. Она бы помогла. Что делать теперь?
Мы с Оксанкой сидели на лавке у соседней хрущобы, за мусоркой. Там, с одной стороны, вечно была навалена куча из сломанных деревянных поддонов, какой-то бумаги, коробок, а с другой – высилась стена бурьяна, переходящего в лес. Это было наше тайное место, там мы делились друг с другом самыми главными секретами. И именно там, Оксанка, воровато покуривая в кулачок, впервые рассказала мне о своём Андрюшке. Лучшем на свете, настоящем принце из сказки, добром, щедром и ласковом. Андрюшка был на пару лет старше, на голову ниже и раза в два худей своей любимой, но счастью это не фига не мешало. Краснея, чувствуя, как от подружкиного рассказа мне и стыдно, и сладостно, я слушала, что любовь – это не только вздохи на скамейке. И то, что в ней было еще, судя по Оксанкиным рассказам мне совсем не нравилось. И вот…
Серая, как стена, с землистыми губами, и такими глазами, вроде их выпили, и они превратились в дыры без цвета, Оксанка раскачивалась на лавке, держась за живот и беззвучно что-то шептала. Потом повернулась ко мне и просипела:
– Ир, помираю, кажись.
– Давай, я в скорую позвоню, а? Ну что делать-то?
Я бегала вокруг лавки и совершенно не знала, куда мне броситься. В голове стучало, сердце колотилось, я почти рыдала, но старалась держать себя в руках.
– Не, не вздумай. Они в школу сообщат и эту… врачиху посадят… а я обещала. Да и папка… Он меня бабке, в деревню сдаст, сказал.
– Идиотка!
Я судорожно соображала. То, что Оксанке очень плохо, это очевидно. И то, что сейчас решать, как поступать, нужно мне —очевидно тоже. А на весах многое. И тут, мне пришла в голову светлая и спасительная мысль. Мама! А кто же. Только она…
– Потерпи, Оксан. Я сейчас.
Оксанка облокотилась на спинку лавки, зажмурила глаза и из-под черных, длиннющих, пушистых ресниц заструились две тоненькие, блестящие дорожки. Я со всех ног рванула домой.
…
– Я поняла. Сиди здесь. Я быстро.
Мама больше не сказала ни слова, и что-то прошептав отцу, крепко схватила его за руку и утянула за собой. Я впала в какое-то сумеречное состояние, как сквозь вату слышала, что завозились в прихожей, потом хлопнула дверь в родительской спальне.
Протащив онемелые ноги по коридору, я попыталась проникнуть к ним, но мама, с распаренным красным лицом выскочила оттуда, развернула меня спиной и поддала коленом под зад.
– На, в ванную отнеси. И иди отсюда.
И сунула мне ворох жутких, кровавых тряпок.
Скинув страшный груз, я птицей сидела на кухне, на табуретке, поджав ноги и слушала, что происходит. Пришла Гелена, врачиха из районной больницы, я узнала её по голосу, ломкому, как хворостинка и капризно-тоненькому. «Такая изысканная, а ведь хирург, золотые руки», – говорила про неё мама. И часами втолковывала у нас на кухне правила Гелениной толстой, неповоротливой дочке, которая смотрела на мир пустыми прозрачными глазами. Ей правила были по барабану, зато в первый же подходящий момент, когда мама отвлекалась, она норовила утянуть из вазы печенюшку потолще. А лучше пару-тройку, быстро сунув одну в рот, а остальные в карман.
Кто-то еще заходил, шаркали шаги, хлопали двери, звенели какие-то металлические штуки. Наконец, все затихло. На кухню зашла мама. Она была еще взмыленная, но уже не красная. И, вроде даже слегка улыбалась…
– Иди, дура. Тебя Оксана зовет.
Я не поняла – чего я-то дура. Но, видимо, за компанию. Поэтому, совершенно не обидевшись, приняв, как должное свою дурость, я кинулась мимо мамы, стараясь проскочить побыстрее, зная по опыту, что можно схлопотать по затылку, шутливо, но обидно. И краем глаза заметила, что в руках у мамы, похоже сигарета. Откуда она у неё?
***
В темной прихожей было прохладно и пахло лампадкой. Я привыкла к этому запаху еще с деревни, когда баба Поля, встав на цыпочки, держась за оклад огромной иконы и слегка охая, ловким движением вытягивала фитилек из маленькой, закопченной стеклянной колбочки. Потом с трудом держала спичку, пока дрожащий, слабенький огонек не разгорится посильнее и не осветит суровое лицо Бога. Бог часто менял своё настроение, именно на этой, любимой стариками, иконе. «Парадной», как называла её безбожница баба Аня, чуть усмехаясь в сторону.
По святым праздникам он улыбался сверху – радостно и немного насмешливо, карие глаза становились тихими и ласковыми, а смуглые, худые руки нежно теребили мягкие кудри хохочущих толстых ангелов. А в хмурые, дождливые дни, особенно, если меня, провинившуюся, закрывали в комнате, он смотрел требовательно и даже зло, жестко держал ангелов за затылки, и у них было плаксивое, испуганное выражение пухлых лиц…
…Теперь эту икону отдали в деревенскую церковь, а бабка молилась другому Богу. Почти незаметному на черной, потрескавшейся доске маленькой иконки. Её большая спина с трудом сгибалась в привычном поклоне, да и тесно было крупной, полной казачке в узком пространстве крошечной комнатки московской хрущобы. Иконка висела высоко, почти под потолком, и баба Поля не доставала до лампадки. Поэтому святой огонек тлел у нее на тумбочке около кровати, а лик Божий освещал трепещущий свет крошечной лампочки-ночника, похожего на входную лилию. Папа вставил в ночничок длинную лампочку и прикрепил конструкцию к иконке, каким-то, одному ему известным способом, заставив лампочку мерцать совсем живым пламенем.
…Бабушка часто сидела на кровати и, не отрываясь, смотрела на это мерцание. У нее слезились глаза, она уже почти ослепла, и плохо слышала. Больные ноги с трудом носили сильно пополневшее от постоянного сиденья в крошечный квартирке, тело, но на улицу она не выходила. Она и в деревне – то не шла со двора последние годы, так – до огорода и обратно. А тут… с пятого этажа… Но каждое утро, в пять, она вставала, умывалась, плотно стягивала почти не поредевшие волосы в тугой пучок и красиво затягивала его платком. И шептала Богу что-то свое, тайное, часто вытирая глаза краешком шали, такой же яркой и нарядной, как раньше… тогда…когда был жив дед…
– Детка моя золотэнька. Пиды до бабы.
Я подскакивала к ней, зная, что сухие, но ещё сильные руки быстро обшарят меня от ушей до хвоста, проверяя, теплые ли на мне штаны, все ли пуговицы пришиты, хорошо ли «убраны» волосы.
– Волосья подбери, ишь. Расхрыстала.
Она ловко приглаживала мои космы и совала мне в руку мятую конфетку.
– И панталоны нэ тэплы. Коза. Где мамка-то? Шлындрае?
…Мама забегала к бабкам каждый день. Быстро наведет порядок, сварит обед, простирнет, погладит. Потом сядет рядом с бабой Полей, прижмется и сидит, долго, как будто придремав.