– А где наш младенец? Давай-ка показывай!
Таня быстро и горько переглянулась с Олей Волчаниновой, а Дина, которая покачивала коляску со спящим Илюшенькой, отступила на два шага назад, как будто и впрямь Волчанинов мог вынуть оттуда младенца.
Народу собралось много, и все то ли были, то ли казались прилично и чисто одетыми, здоровыми и счастливыми. Среди этих здоровых и веселых людей выделялись раненые, такие, как Петр Волчанинов: кто с черной повязкой, кто на костылях, кто с обожженным, белым, сморщенным, как лесная поганка, лицом, и они, эти раненые, своим видом, а главное, жалкой попыткой разделить общую радость мешали остальным, поскольку – не будь их на этом катке – никто и не вспомнил бы даже о смерти.
Наконец на лед вышли конькобежцы в обтягивающих их худые тела, плотных ярко-синих костюмах, в шапочках, от которых головы казались маленькими и словно ненужными, и всё это вместе – мускулистое узкое тело с маленькой головой – делало каждого из них похожим на гигантское, вставшее во весь рост насекомое. Они помахали публике напряженными руками, и первая тройка заняла положение «на старт». Таня смотрела на лед, желая разделить то счастливое чувство, которое, как ей казалось, переполняло всех собравшихся, но тут же тоска охватила ее. Опять это странное ощущение, что каждый на свете живет сам по себе, и никому нет дела до того, что умер, к примеру, Володя Шатерников, и в эту самую минуту – нет, именно в эту секунду, – когда трое в синих костюмах сорвались с места и мерно, легко, словно их завели одним и тем же ключом, понеслись по ледяному зеркалу, и глуховатое шуршание лезвий разрезало воздух на множество лент и резало дальше, всё мельче и мельче, в эту самую секунду ведь кто-то опять умирает и стонет, а здесь, на катке, этот шум, этот праздник…
Она наклонилась к Илюшеньке, чтобы убедиться в том, что ему не холодно, и почувствовала на своей шее, там, где туго закрученная коса опускалась на скользкий мех воротника, взгляд знакомых глаз. Она не могла видеть спиной, но то, чьи это были глаза, ей сразу сказало всё тело, которое вдруг стало очень горячим. Она знала, что это он, и одновременно не верила себе, и боялась обернуться, чтобы не убедиться в своей ошибке, и потому еще помедлила, еще постояла в этом согнутом положении, как будто бы тоже была конькобежкой и только ждала, чтобы крикнули «марш!», и только потом медленно разогнулась и, покраснев до слез, тихо посмотрела на него. Александр Сергеевич стоял прямо за ее спиной и ответил ей таким же тихим неудивившимся взглядом. Таня вдруг испугалась, что он сейчас уйдет, смешается с толпой, исчезнет, и, чтобы этого не произошло, быстро положила ладонь на его рукав.
– Вы! – пробормотала она и, понимая, что нужно немедленно убрать ладонь, не только не сделала этого, но еще ближе придвинулась к нему, словно давая Александру Сергеевичу возможность обнять себя. – Откуда вы здесь?
Он, кажется, что-то ответил, но что? Она не услышала. Александр Сергеевич слегка улыбнулся, взял ее руку, прижал к своему рту, но не поцеловал, а подышал на нее, как заботливые родители дышат на руки своих детей, замерзших от долгого гулянья. Она не заметила того, что и Дина, и Алиса Юльевна, и Оля Волчанинова смотрят на нее во все глаза, не заметила того, что первая синяя тройка мускулистых, с маленькими головами, гигантских насекомых описывает уже второй круг, не заметила, что медленно и вяло, словно понимая, что сейчас не следует этого делать, пошел редкий снег. Она ничего не заметила.
– Не нужно только плакать сейчас, – прошептал Александр Сергеевич, не выпуская ее руки. – Не плачь сейчас, слышишь?
Она торопливо кивнула. Вокруг закричали, захлопали.
– Мень-ши-ков! Мень-ши-ков! Алеша! Алексей! Мень-ши-ков!
Конькобежец по имени Меньшиков, первым прошедший дистанцию, снял шапочку и радостно размахивал ею над своей кудрявой белокурой головой. Толпа хохотала, свистела, гремела.
– Мы можем уйти отсюда? – спросил Александр Сергеевич одними губами.
Она оглянулась беспомощно. Дина смотрела так, что, сделай Таня хотя бы шаг в сторону, она бы, наверное, вцепилась в нее, как кошка. Алиса Юльевна и Оля Волчанинова отвернулись и делали вид, что заняты соревнованиями.
– Нам не дадут здесь поговорить, – сказал он тихо. – Вы ведь уже не работаете в госпитале?
– О нет, я давно не работаю.
– Да, вижу. – Он кивнул на коляску. – Тогда завтра в полдень у вашего дома.
Она быстро подсчитала: Илюшу кормить нужно в десять, потом он до часу поспит.
– Хорошо.
– Тогда мы увидимся завтра.
Александр Сергеевич выпустил ее руку, но не двинулся с места. Ей хотелось спросить у него прямо сейчас, почему он исчез тогда, год назад. И, может быть, пока он не ушел, сказать ему сразу, что, если он опять исчезнет – если он опять, как тогда, – то этого просто ведь не пережить, и всё это стыдно, да, стыдно, ужасно…
* * *
Василий Веденяпин всё больше и больше привыкал к своей военной жизни и, хотя война не приносила ничего, кроме потерь и разочарований, понимал – не умом, а всем своим существом, – что на войне можно продолжать жить хотя бы потому, что здесь не ошибешься, кто живой, кто мертвый, кто раненый, как не ошибешься, кто друг, кто подлец, а там, в миру (он неожиданно вспомнил это выражение, и оно понравилось ему), там всё запутанно, и, если человек, дожив до почти двадцати лет, не может даже поручиться, что мать не обманула его, прислав телеграмму о собственной смерти, то что же там делать? Ну, есть, пить и спать. А зачем?
Он старался совсем не думать об отце, потому что невозможно было думать об отце отдельно от матери, старался не вспоминать мать, потому что тогда на ум сразу же приходил отец и, главное, возникал прежний неразрешимый вопрос: что такое могло быть между его родителями, из-за чего их общая жизнь превратилась в пытку? Ему самому было ясно, что он не только никогда не женится и не заведет детей, но даже и привязываться к какой-то одной женщине не имеет смысла, потому что всё это кончается одним: предательством, ложью и смертью. Арина еще долго мучила его своим незримым присутствием. Ночью он вдруг просыпался оттого, что чувствовал под своими ладонями ее тяжелые и очень горячие груди, грудной ее голос, иногда звучащий так, будто она, обращаясь к Василию, одновременно разговаривает с кем-то еще, и от этого весь самый простой разговор вдруг приобретал какую-то хмельную многозначительность, этот грудной ее голос иногда вдруг окликал его посреди серых будничных дел, и он останавливался, замирал, не понимая, что это с ним. Но постепенно и Арина начала стираться в памяти, и особенно сильно он ощутил, как ее словно бы размывает внутри, размазывает ее черты – ее этот голос, и тело, и запах – по всей остальной его жизни, как дождь, уже закончившийся высоко в небе, продолжает мягко спускаться с листвы на стволы, стекает на землю, уходит под травы. Он ощутил это расползание, размывание ее воображаемого, но сильного продолжения внутри себя, когда тяжело заболел во время одного из изнурительных переходов, лежал в походном лазарете с ноющей болью во глубине левого глазного яблока, и ему казалось, как что-то выковыривают из его головы большой и холодной круглой ложкой, которой пользуются мороженщики, но если удастся извлечь это «что-то», то боль его сразу пройдет. Потом он вдруг понял, что это из него «выковыривают» Арину, которая прилипла и не хочет уходить, и тогда он сделал судорожное, рвотное движение напрягшимся животом, чтобы освободиться от нее, и, кажется, освободился.
Перед самой Пасхой пришло письмо от отца:
Дорогой Вася, никак не могу примириться с мыслью, что ты так далеко от меня и продолжаешь воевать, непонятно за что и зачем. Если бы не этот по-прежнему невыносимый для меня факт, что на войне находится мой единственный сын, я бы, наверное, мог рассуждать даже и так, как рассуждают многие из моих коллег и знакомых. Они говорят, что война, хотя и трагическое событие, но может быть праведной и даже священной, поскольку Отчизна приносит своих сыновей в жертву некоей наджизненной, а лучше сказать, национальной идее. Когда я слышу подобные изречения, у меня горло перехватывает от отвращения, и я поскорее ухожу, чтобы не присутствовать при этом. Даже если в теории – только в теории, Вася! – и возможна такая война, то в ней должны соблюдаться хотя бы два условия. Но прежде вопрос: что это за идея такая, во имя которой должны гибнуть люди? Это должна быть какая-то по-настоящему высокая, а лучше сказать, божественная идея, а не та или иная человечья выдумка. Это, на мой взгляд, первое главное условие. Как видишь, оно малосбыточно. И второе условие – это то, что каждый без исключения человек должен быть согласен на то, что именно его жизнь приносится в жертву вот этой идее. Оба эти условия невыполнимы и нежизнеспособны. Ты сам знаешь, что люди (а сейчас я говорю о русских людях) воюют вовсе не за идею, которую им старается навязать начальство, а потому что, если они не будут воевать, им всем – прямая дорога на суд и смерть через расстрел или повешение. Говорить о «защитниках Родины» могут только фанатики или мерзавцы. Мы с тобой когда-то, когда ты был еще подростком, рассуждали о том, как лучше вести себя государству, которому объявляют войну. Ты тогда сказал очень мудрую и совсем недетскую фразу: «А если взять все иконы, которые только есть у русских, собраться всем вместе и выйти навстречу врагам? Немцы, или турки, или шведы – они ведь такие же люди. Они тогда поймут, что не нужно никого убивать, и, может быть, им станет стыдно». Чем дольше я думаю об этом, чем дольше живу и мучаюсь страхом оттого, что мой единственный сын находится внутри этого адского пекла, тем глубже укрепляется во мне мысль, что нет и не может быть никакой правды в войне, и прав был Толстой, который считал, что война – это всегда только ложь, только безумие.
И еще кое-что, очень важное, я хотел сказать тебе. Прости меня, Вася, за то, что я не удержался тогда и показал тебе мамино письмо. Это грех мой перед тобой, моя непростительная вина. Во глубине души я, конечно, добивался одного: чтобы ты разделил со мной мои страхи или, может быть, успокоил меня тем, что все эти дикие предположения – не что иное, как моя больная фантазия. По твоему совсем побелевшему, испуганному лицу я сразу увидел, что этого нельзя было делать, но было уже поздно: я влил этот яд в твою душу, а как помочь теперь тебе, не знаю. К моему постоянному ощущению, что я был всегда виноват перед твоей матерью, прибавилось то же самое ощущение по отношению к тебе. Но супружество, мой дорогой, подобно замку и дужке: если одно хоть сколько-нибудь не подходит к другому, хотя бы на долю миллиметра, – ничего не поделаешь. Замок просто нужно сменить. Моя вина перед мамой заключалась в том, что я это понимал с самого начала и всё-таки заставил ее выйти за меня замуж, верней, убедил ее в том, что больше ей ничего не остается.
Раз ты прочел ее последнее письмо и уже подготовлен, жди теперь любого сюрприза от своей матери.
На это письмо Василий Веденяпин просто не стал отвечать. Его батарея вторую неделю стояла на отдыхе. В двух маленьких комнатах помещалось десять человек нижнего офицерского состава. Все были раздражены, измучены, больны, все ненавидели друг друга за то, что в каждом видели отражение себя самого, и, главное, каждый испытывал почти непереносимое для человеческой души состояние полнейшей неизвестности, а стало быть, и безнадежности будущего. О смерти никто не говорил, но чувствовалось, что именно это глубоко засело в сознании, хотя именно этим и было труднее всего поделиться.
Василий Веденяпин пытался настроить себя, что даже такой отдых всё-таки лучше, чем то, что выпадает сейчас на долю пехоте, которая в этот двадцатиградусный мороз стоит на передовых постах и каждую ночь ходит в разведку по глубокому снегу или в атаку, выпрямившись во весь рост, под пули и пулеметы. Отец зря напомнил ему детские эти, дурацкие рассуждения о том, что людям не нужно воевать, а нужно идти навстречу врагам с иконами, распевая молитвы. Люди не могут не ненавидеть друг друга, и война есть не что иное, как самый верный и чистый способ освободиться от этой ненависти хотя бы на время, реализовать ее в конкретном и жестоком поступке. Он чувствовал, что в душе его не остается почти ничего, чем можно было бы «накормить» поселившуюся в ней тоску и раздражение, которые, как две голодные сторожевые собаки, ждут только того, когда хозяин обратит на них внимание, чтобы зарычать или громыхнуть цепью. Никаких нежных, или детских, или любовных воспоминаний не осталось в нем, и даже то, что прежде, еще даже месяц назад, до болезни, успокаивало или вызывало внутренние слезы раскаяния и печали, перестало существовать, и чем красочнее, чем «жирнее» были те куски памяти, которые изредка еще просыпались внутри, тем быстрее они заглатывались этой раздраженной тоской, которая, злобно облизываясь после проглоченного, вновь устремляла на него свои голодные желтые глаза.
* * *
Дина, слава богу, была в гимназии. Алиса, которая никогда ни о чем не расспрашивала и верила всему, что ей говорят, тут же согласилась побыть в детской с уснувшим Илюшенькой, пока Таня «сходит в аптеку». Мать, как всегда, до возвращения Дины из гимназии и отца из госпиталя не выходила из своей комнаты. Сегодня намечался «банный» вечер с большой стиркой для всего дома и мытьем, в три должна была прийти прачка, и времени встретиться с Александром Сергеевичем оставалось совсем немного.
Тане показалось, что со вчерашнего вечера она изменилась так сильно, что все в доме должны заметить это. Лицо у нее горело, волосы выбивались из пучка, левая рука никак не могла попасть в перчатку.
Что он скажет ей? А она? Нужно было рассказать о смерти Володи Шатерникова, о том, что она почти не плакала тогда, но горе осталось внутри, осталось навсегда, что теперь вся ее жизнь – только в сыне, они живут вместе, одной семьей: и мама, и папа, и девочка Дина, которую он, наверное, заметил вчера на катке. Ее не заметить нельзя, ведь такая красавица.
При этом она понимала, что, согласившись вчера на эту встречу, она словно бы освободила что-то, вытащила на свет то ждущее, исподволь выматывающее ее, то, чему она не знала названия, чего не было (и быть не могло!) в ее любви с Володей Шатерниковым и о чем она вдруг догадалась однажды, когда они обедали с Александром Сергеевичем в ресторане и он повелительно, просто усадил ее себе на колени. Это было похоже на то, как однажды, когда она гладила тяжелым раскаленным утюгом свою сорочку, ее окликнул кто-то из столовой, и она, дернувшись, дотронулась до утюга краем ладони. Боль была жгучая, мгновенная, но странно, что тут же прошедшая, хотя и сейчас еще на ладони заметна тонкая белая ниточка.
Боясь, что ее непременно кто-то увидит – мать из окна спальни, Алиса или няня, – она выскользнула из подъезда и почти бегом заспешила в сторону аптеки. Александр Сергеевич негромко окликнул ее. Он шел по противоположной стороне улицы, она даже и не заметила его.
– Думал, не догоню, – слегка задыхаясь, сказал он. – Здоровье-то уже не то. А вы припустились, как лань.
– Я к вам на минуту, – дрожащим голосом ответила она. – Мне трудно сейчас отлучаться из дому.
– Ребенок? – улыбнулся он.
– Ребенок. Илюша.
– Вы кормите?
Она огненно покраснела.
– Чего тут стесняться? – спросил он. – К тому же я доктор. Не будете же вы стесняться доктора?
– Не доктора. – Она чувствовала, что сейчас заплачет от волнения. – Но вас я ужасно стесняюсь.
– Вот так напугал?
– Вы не виноваты в этом, – прошептала она. – Это я сама…
– Дурацкое время! – раздраженно сказал он и поднял воротник. – Мне даже пригласить вас некуда. Филипповская, и та закрылась. Муки не хватает.
– Я бы туда всё равно не пошла. – Она опустила голову и исподлобья посмотрела на него.
– Да я пошутил, – опять усмехнулся он. – Меня туда тоже не очень-то тянет.
– Вы сейчас живете один? – спросила она и тут же поняла, что этого не нужно было спрашивать: он, может быть, что-то подумал, ужасное.
– Да, – ответил он, помедлив. – А с кем же? Василий на фронте. Вы замужем, как я могу догадаться?