– А разве это разрешено?
– Царь может делать все, что хочет.
– Если бы у тебя была тысяча жен, не осталось бы времени для меня.
– Шошеле, для тебя у меня всегда найдется время. Ты сидела бы рядом со мной на троне, а ноги твои покоились на подножии из топазов. Когда придет Мессия, все евреи будут перенесены в Святую землю. Остальные народы станут рабами евреев. Дочь генерала будет мыть тебе ноги.
– Ой, это будет щекотно, – рассмеялась Шоша и показала ряд ровных белых зубов.
День, когда Зелиг и Бася переехали из дома № 10 в дом № 7 по Крохмальной улице, был для меня подобен дню Девятого ава[8 - Девятое ава – день траура и поста в память о разрушении первого и второго Иерусалимского храма. Ав – пятый месяц в еврейском календаре.]. Случилось это неожиданно для меня. Перед тем я украл грош из кошелька у матери и купил шоколадку для Шоши в цукерне[9 - Цукерня – кондитерская.] у Эстер. А днем позже пришли грузчики, растворили двери Басиных комнат, начали выносить диваны, шкафы, кровати, посуду, пасхальную утварь. Я даже не мог попрощаться. Я слишком вырос и уже не смел дружить с девочкой. Я изучал теперь не только Гемару, но и Тосефту[10 - Тосефта – сборник учений, содержащий развернутые пояснения к Мишне.]. В это утро я читал с отцом сочинение рабби Ханины[11 - Ханина бен Доса – еврейский ученый I века.], то и дело поглядывая в окно. Басины пожитки уже погрузили на телегу, запряженную парой кляч. Бася несла Тайбеле. Ипе и Шоша шли следом. Расстояние от дома № 10 до дома № 7 – всего два квартала, но я знал, что это конец. Одно дело – выбраться из своей квартиры, пробежать через сени и постучаться в дверь к Шоше, и совсем другое – прийти в чужой дом. Члены общины, что платили жалкие гроши моему отцу, были весьма наблюдательны и всегда готовы отыскать хоть какие-нибудь признаки дурного поведения его детей.
Шло лето четырнадцатого года. Через месяц сербский террорист застрелил кронпринца и его жену. Вскоре царь объявил тотальную мобилизацию. Я разглядывал людей, которые по субботам приходили к нам молиться. У них на лацканах были блестящие крупные пуговицы. Это означало, что их призвали в армию и они должны идти воевать против немцев, австрийцев и итальянцев. В винную лавку к Элиезеру пришел городовой и вылил всю водку в сточную канаву: ведь время военное – все должны быть трезвые. Лавочники отказывались брать бумажные деньги: требовали только золотые или серебряные монеты. Двери лавок были лишь приоткрыты, и только тех, у кого были такие монеты, пускали внутрь.
Очень скоро мы начали голодать. За время между убийством в Сараеве и началом войны многие хозяйки запасли муку, рис, горох и овсянку, но моя мать была занята чтением благочестивых книг. Евреи с нашей улицы перестали платить отцу. Так не стало у нас и денег. Не было больше свадеб, разводов на нашем дворе. У булочных стояли длинные очереди за хлебом. Мясо вздорожало. На «Дворе Яноша» резники стояли без дела[12 - В еврейской общине резник производит убой скота и птицы по особым правилам.], с ножами в руках, высматривая женщину с курицей, уткой или гусем. Цена на домашнюю птицу росла день ото дня. Даже селедку мы не могли покупать. Многие хозяйки стали использовать масло какао. Оно пахло керосином. После праздника Кущей[13 - Праздник Кущей (Суккот) – осенний праздник в память об исходе евреев из Египта. Праздник продолжается семь дней. В это время нужно выходить из дома и проводить время в шалаше, сукке.] начались дожди, снег, морозы, но у нас не было даже угля, чтобы растопить печь. Брат Мойше перестал ходить в хедер – у него порвались ботинки, и отец стал заниматься с ним сам. Проходили недели, а мяса у нас совсем не было, даже в субботу. Мы пили жидкий чай без сахара. Из газет стало известно, что австрийцы заняли много городов и местечек на территории Польши, – среди них были и те, где жили наши родные. Великий князь Николай Николаевич, командующий армией, дядя царя, заявил, что всех евреев надо выселить за линию фронта: их подозревали в шпионаже в пользу немцев. Еврейские кварталы Варшавы запрудили толпы беженцев. Они спали в молельнях, даже в синагогах. Прошло еще немного времени, гул артиллерии стал слышен и у нас. Немцы начали наступление на реке Бзуре – русские пошли в контратаку. Наши оконные стекла тряслись день и ночь.
3
Мы покинули Варшаву летом семнадцатого года. Наша семья переселилась в деревню, занятую австрийскими войсками. Здесь жизнь была дешевле. Кроме того, в этой части Польши жили наши родные со стороны матери. А Варшава, казалось, была разрушена до основания. Война продолжалась уже три года. Оставляя Варшаву, русские взорвали Пражский мост. Теперь немцы хозяйничали в Польше. Они несли потери на Западном фронте. Население голодало. Мы никогда не ели досыта. Перед отъездом Мойше заболел, и его взяли в инфекционную больницу на Покорной улице. Нас с матерью забрали на дезинфекционный пункт на улице Счастливой, возле еврейского кладбища. Мне сбрили пейсы и давали суп со свининой. Для меня, сына раввина, это было истинным бедствием. Санитарка приказала раздеться догола и посадила в ванну. Когда она дотронулась до меня, стало щекотно и захотелось сразу и плакать, и смеяться. Казалось, я попал в руки Лилит[14 - Лилит – демоница, упоминается в Талмуде.], посланной мужем своим Асмодеем[15 - Асмодей – злой демон.], чтобы совращать учеников ешивы[16 - Ешива – высшее религиозное учебное заведение, где изучают Талмуд.] и тащить их прямо в преисподнюю. В зеркале – с бритым лицом, в больничном халате, в обуви на деревянной подошве, без пейсов, без привычного еврейского платья – я себя не узнал. Уже нельзя было сказать, что создан я по образу и подобию Бога.
То, что случилось со мной в этот день, говорил я себе, не было следствием войны или распоряжения германских властей. Это было наказанием за мои грехи – за сомнения в вере. Я уже прочел тайком книги Менделе Мойхер-Сфорима[17 - Менделе Мойхер-Сфорим (1835–1917) – еврейский писатель, считается основоположником современной литературы на идиш.], Шолом-Алейхема, Переца[18 - Ицхок-Лейбуш Перец (1852–1915) – классик еврейской литературы, писавший на идиш.], а также Толстого, Достоевского, Стриндберга, Кнута Гамсуна в переводе на идиш и древнееврейский. Уже заглядывал в «Этику» Спинозы (в переводе на древнееврейский доктора Рубина) и прочел популярную историю философии. Сам выучил немецкий (это почти идиш!) и читал в оригинале братьев Гримм, Гейне – вообще все, что попадалось под руку. Но мои родители не знали об этом. Одновременно с немецкими солдатами вторглось на Крохмальную Просвещение. Слыхал я также о Дарвине и уже не был уверен, что чудеса, описанные в Святых Книгах, действительно происходили. Когда началась война, мы стали получать газеты на идиш, и я прочел там о сионизме, социализме, а после того, как русские оставили Польшу и была снята цензура, появилась серия статей о Распутине.
В России произошла революция. Царя свергли. Газеты писали о митингах, о партийной борьбе между социалистами-революционерами, меньшевиками, большевиками, анархистами – новые имена и группировки появились как грибы после дождя. Я поглощал все это с необычайным рвением и интересом. В эти годы, между 1914 и 1917-м, я не видел Шошу и ни разу не встретил ее на улице: ни ее, ни Басю, ни других детей. Я достиг совершеннолетия, проучился один семестр в Сохачевской ешиве, еще один – в Радзимине. Отец стал раввином в Галицийском местечке, и мне приходилось зарабатывать самому.
Но никогда я не забывал Шошу. Она снилась мне по ночам. В моих снах она была и живой и мертвой. Я гулял с ней по саду. Сад этот был одновременно и кладбищем. Умершие девушки, одетые в саваны, сопровождали нас. Они водили хороводы и пели. Девушки кружились, скользили, иногда парили в воздухе. Я прогуливался с Шошей по лесу среди деревьев, достигавших неба. Диковинные птицы, большие, как орлы, и пестрые, как попугаи, водились в этом лесу. Они говорили на идиш. В сад заглядывали какие-то чудища с человеческими лицами. Шоша была как дома в этом саду, и не я приказывал ей и объяснял, что делать, как когда-то, а она рассказывала мне о чем-то, чего я не знал, шептала на ухо какие-то тайны. Ее волосы теперь доставали до талии, а тело светилось будто жемчуг. Я всегда просыпался после такого сна со сладким вкусом во рту и с ощущением, что Шоши больше нет на свете.
Несколько лет я скитался по деревням и местечкам Польши, пытаясь зарабатывать преподаванием древнееврейского языка. Я редко теперь думал о Шоше, когда просыпался. Влюбился в девушку. А родители ее не позволяли мне и приблизиться к ней. Я начал писать по-древнееврейски, позже – на идиш, но издатели отвергали все, что бы я ни предлагал. Я никак не мог найти свой стиль и свое место в литературе. Сдался и занялся философией, но и здесь мне не везло. Я чувствовал, что надо вернуться в Варшаву, но снова и снова неведомые силы, что правят человеческой судьбой, влекли меня вспять, на грязные сельские проселки. Не раз я был на грани самоубийства. В конце концов мне удалось устроиться в Варшаве, получив работу корректора и переводчика. Затем меня пригласили в Писательский клуб: сначала как гостя, а позже приняли в члены. И я ощутил тогда, как чувствует себя человек, выведенный из состояния комы.
Проходили годы. Писатели моего возраста достигали известности и даже славы, но я по-прежнему был начинающим писателем. Отец умер. Его рукописи, как и мои, валялись где-то или были потеряны, хотя ему и удалось издать одну небольшую книгу.
В Варшаве у меня началась связь с Дорой Штольниц, девушкой, у которой была одна цель в жизни – поехать в Советский Союз, страну социализма. Как я узнал потом, она была членом компартии, активным партработником. Ее несколько раз арестовывали и сажали в тюрьму. Я же был антикоммунистом и вообще противником любых «измов», но пребывал в постоянном страхе быть арестованным за связь с этой девушкой. Потом я даже возненавидел Дору с ее напыщенными и трескучими лозунгами вроде «светлого завтра» или «счастливого будущего». Те еврейские кварталы, где я бывал теперь, находились недалеко от Крохмальной улицы, но ни разу не прошел я по улице моего детства. Я говорил себе, что у меня просто не было повода пойти в эту часть города. На самом же деле причины были другие. Я слышал, что многие из прежних обитателей умерли от эпидемий тифа, от инфлюэнцы, от голода. Мальчишки, с которыми я бегал в хедер, были мобилизованы в польскую армию в двадцатом году и погибли в войне с большевиками. Затем Крохмальная стала очагом коммунизма. Там происходили все коммунистические митинги и демонстрации. Юные коммунисты стремились водрузить красные флаги всюду: на телефонных будках, на трамваях, даже в окне полицейского участка. На площади, между домами № 9 и № 13, раньше обитали воры, наводчики, проститутки. Теперь там мечтали о диктатуре товарища Сталина. Как и в прежние времена, здесь часто бывали полицейские облавы. Это не была больше моя улица. Никто не помнил здесь ни меня, ни моих отца и мать, ни наших родных. Размышляя об этом, я думал, что живу не так, как все, что моя жизнь проходит в стороне от жизни всего мира. Мне не было еще и тридцати, но я ощущал себя древним стариком. Крохмальная улица представлялась мне глубоко лежащим пластом археологических раскопок, до которого я, вероятно, никогда не смогу добраться. И в то же самое время я помнил каждый дом, каждый дворик, помнил хедер, хасидскую молельню, лавки; мог представить себе каждую девушку, каждого уличного зеваку, женщин с Крохмальной улицы: их голоса, их манеру говорить, их жесты.
Я полагал, что задача литературы – запечатлеть уходящее время, но мое собственное время текло между пальцев. Прошли двадцатые годы, и пришли тридцатые. В Германии хозяйничал Гитлер. В России начались массовые чистки. В Польше Пилсудский установил военную диктатуру. За несколько лет до этого Америка ввела иммиграционную квоту. Консульства почти всех стран отказывали евреям во въездных визах. Я жил в стране, стиснутой двумя враждующими державами, и был связан с языком и культурой, не известными никому, кроме узкого круга идишистов и радикалов. Слава Богу, что у меня нашлось несколько друзей среди членов Писательского клуба. Лучшим из всех был доктор Морис Файтельзон. Среди нас он считался необычным человеком, выдающейся личностью.
Глава вторая
1
Доктор Морис Файтельзон не был широко известен. Некоторые из его философских работ написаны по-немецки, другие – на идиш и на древнееврейском. Ни на французский, ни на английский его не переводили. Ни в одном из философских словарей его имя не фигурировало. На его книгу «Духовные гормоны» появились отрицательные отзывы в Германии и Швейцарии. Со мной Файтельзон дружил, хотя и был старше меня на двадцать пять лет. Он мог бы стать знаменитым, если бы не растрачивал попусту свои силы. Какое-то время он читал лекции в университете Берна. Он буквально создал всю терминологию по философии на древнееврейском. Если Файтельзон и являлся дилетантом, как назвал его однажды один из критиков, то это был дилетантизм высшего класса. Он был также блестящим собеседником и имел феноменальный успех у женщин.
Но этот же самый Файтельзон частенько перехватывал у меня пять злотых. В еврейской прессе ему не слишком-то везло. Издатели принимали его статьи, а потом держали неделями, внося исправления и искажая стиль. Постоянно находили недостатки в его работах. Про него ходило много сплетен. Сын раввина, он рано ушел из дома, стал агностиком. Разошелся с тремя женами, постоянно менял любовниц. Рассказывали, будто Файтельзон продал свою возлюбленную богатому американскому туристу за пятьсот злотых. Но человеком, больше других прочих злословившим о Файтельзоне, был сам Файтельзон. Он прямо-таки хвастал своими приключениями. Однажды я сказал, что, если бы можно было соединить в одном лице Артура Шопенгауэра, Оскара Уайльда и Соломона Маймона[19 - Соломон Маймон (1753–1800) – еврейский философ, известный своим критическим анализом философской системы Канта.], получился бы Морис Файтельзон. Следовало бы еще немного добавить от рабби из Коцка[20 - Рабби Менахем-Менул из Коцка (1787–1859) – знаменитый хасидский ученый. Его имя в хасидской традиции окружено ореолом таинственности.], потому что на свой собственный манер Файтельзон был мистиком и хасидом.
Среднего роста, широкоплечий, с густыми сросшимися бровями, толстым носом, полными губами, он всегда держал во рту сигару. В клубе шутили, что он даже спит с сигарой во рту. Глаза у него были почти черные, но иногда казались зелеными. Черные волосы уже начинали редеть. Несмотря на бедность, Файтельзон носил английские костюмы и дорогие галстуки. Он осмеивал всех и вся, ни в грош не ставил никого из всемирно известных личностей. И вот такой жестокий критик отыскал талант во мне. Когда он говорил об этом, во мне возникало и росло чувство симпатии к нему, переходящее в обожание, даже обожествление. Однако это не мешало мне видеть его слабые стороны. Временами, бывало, я пытался выговаривать ему. Он только повторял: «Это ни к чему не приведет. Я умру авантюристом».
Подобно любому юбочнику, Морис не мог не рассказывать о своих победах. Как-то я пришел к нему, он указал на софу и сказал:
– Если бы вы только знали, кто лежал тут вчера, вас хватил бы удар.
– Я скоро это узнаю, – сказал я.
– Каким образом?
– Вы мне сами расскажете.
– О, вы еще больший циник, чем я, – сказал Морис. И тотчас же рассказал.
Может показаться странным, но Файтельзон готов был с энтузиазмом рассуждать о мудрости, заключенной в «Обязанностях сердец», «Ступенях праведности» и других хасидских книгах. Он написал работу о каббале. На свой собственный лад он даже любил религиозных евреев и преклонялся перед их верой, их стойкостью перед искушениями. Он сказал как-то: «Я люблю евреев, хотя сам и не могу стать таким, как они. Эволюция не сумела бы создать их. Они для меня – единственное доказательство существования Бога».
Одной из поклонниц Файтельзона была Селия Ченчинер. Муж ее, Геймл, был потомком знаменитого Шмуэля Збытковера, богача, который во время восстания Костюшко отдал все состояние, чтобы спасти евреев Праги[21 - Прага – здесь: предместье Варшавы.] от царских казаков. Отец Геймла, реб Габриэль, владел домами в Варшаве и Лодзи. В юности Геймл первую половину дня тратил на занятия Талмудом, а вторую – на изучение языков: русского – до 1915 года, немецкого – до 1919-го, польского – после освобождения Польши. Но хорошо знал только один язык – идиш. Он любил поговорить с Файтельзоном о Дарвине, Марксе, Эйнштейне – хотя и их читал на идиш.
Геймлу никогда не приходилось зарабатывать самому. Он был очень хрупок, маленького роста, почти карлик. Иногда казалось – нет вообще такого дела, для которого он был бы пригоден. Даже пить чай являлось для него тяжкой работой. Он не умел отрезать себе ломтик лимона, и Селия делала это за него. Геймл был способен только на ребяческую любовь к своему отцу и своей жене. У него рано умерла мать. Отец женился второй раз, и имя мачехи нельзя было упомянуть в присутствии Геймла. Я только однажды спросил его о мачехе. Он побелел, закрыл маленькой ручкой мой рот и воскликнул: «Замолчите! Замолчите! Замолчите! Мать моя жива!»
Невысокого роста была и Селия, но все-таки выше своего мужа. Она приходилась ему родственницей с материнской стороны и воспитывалась в доме реб Габриэля, так как была сиротой. Геймл влюбился в нее, еще когда ходил в хедер. Если он хотел есть, Селия кормила его. Когда же он учился языкам: сначала русскому, а затем немецкому и польскому, – Селия училась вместе с ним. Геймл не выучил ни одного, а Селия – все три. Поженились они, когда мать Геймла лежала при смерти.
Ко времени нашего знакомства им обоим было уже под сорок. Геймл выглядел как мальчишка из хедера, которого одели в костюм взрослого мужчины, дали крахмальную сорочку и повязали галстук: высокий голос, заливистый смех, способность легко разрыдаться, если что-нибудь шло не так, как ему хотелось. У него были темные глаза, маленький носик и большой рот, полный плохих зубов. Лысину окружали пряди темных волос, свисавшие вниз. Он грыз ногти. Селия сама стригла его, потому что Геймл боялся парикмахеров.
Селия считала себя атеисткой, но хасидское воспитание наложило на нее свой отпечаток. Она носила платья с длинным рукавом и высоким воротом, а длинные темные волосы собирала в старомодный пучок. Бледное лицо, карие глаза, прямой нос, тонкие губы. Движения легкие, как у девушки. Геймл называл ее: «Моя царица». Селия родила Геймлу дочь, но малышка умерла в возрасте двух лет. Файтельзон сказал однажды, что и в этой смерти виден Божий промысел: ведь у Селии уже есть ребенок – Геймл. Для этой четы Файтельзон представлял большой мир европейской культуры. Файтельзону совсем не обязательно было жить в нужде. Они постоянно предлагали ему переехать в их большую квартиру на Злотой, но Морис неизменно отказывался.
Он сказал мне как-то: «Все мои слабости и заблуждения проистекают из моего стремления быть абсолютно свободным. Эта ложная свобода превратила меня в раба».
2
Ченчинеры охотно приглашали меня к себе: и к обеду, и к ужину, и на чашку чая, потому что Файтельзон постоянно меня расхваливал. Когда же приходил Файтельзон, поговорить не удавалось никому. Но все мы были только рады его послушать. Он знал практически каждого знаменитого еврея, равно как и нееврейских ученых, писателей, деятелей искусства. Много путешествовал. Геймл любил повторять, что Морис – живая энциклопедия. Время от времени Файтельзон читал лекции в Писательском клубе в Варшаве, а иногда и в провинции и даже предпринимал короткие поездки за границу. Когда его не было, Геймл, Селия и я могли беседовать. Геймл увлекался оперой, интересовался живописью. Он следил за выставками и покупал картины. В те годы были в моде кубизм и импрессионизм. Но Геймл любил пасторальные ландшафты с деревьями, лугами, ручейками и сельскими домиками, почти незаметными среди деревьев, где, как полагал Геймл, можно было бы укрыться от Гитлера, грозившего Польше оккупацией. Я сам мечтал о доме в глухом лесу или на острове, чтобы было где спастись от нацистов.
Страстью Селии была литература. Она покупала и читала почти все книги, выходившие на идиш и на польском, в том числе и переводную литературу. Селия обладала точным критическим вкусом. Я постоянно поражался, как женщина, которая не получила никакого образования, может так верно судить не только о беллетристике, но и о литературоведческих работах. Сам я всегда считался с ее мнением, когда ей случалось говорить о моей работе: ее замечания были неизменно тактичны, умны и по существу дела.
Как-то раз вечером, когда Геймл ушел на конференцию поалей-сионистов[22 - Поалей-Сион («Рабочие Сиона») – левая социалистическая еврейская партия.], Селия пригласила меня к себе. Мы долго болтали, и Селия открыла мне тайну: у нее роман с Морисом Файтельзоном. В этот вечер я понял, что Селии, как и каждому человеку, бывает необходимо выговориться. Она откровенно рассказала, что Геймл в таких вещах неопытен, как дитя. Ему нужна мать, а не жена, а у нее, Селии, горячая кровь. Она сказала: «Я люблю благовоспитанность, но не в постели».
Такое замечание от женщины, которая и одевалась, и вела себя так старомодно, поразило меня даже больше, чем сам факт ее неверности Геймлу. Наша беседа стала слишком интимной. Селия говорила, что литература, театр, музыка, даже газетные репортажи возбуждают ее; что она может отдаться только тому, кого уважает. Если мужчина скажет глупость или проявит слабость, этого уже достаточно, чтобы ее оттолкнуть.
– Я могла бы быть счастлива с Файтельзоном, – сказала Селия, – но это худший из лжецов, которых я когда-либо встречала. Он дурачил меня столько раз, что я потеряла к себе уважение. Он обладает гипнотической силой. Он мог бы стать Месмером[23 - Франц Антон Месмер (1734–1814) – врач, открывший явление гипноза.] или Свенгали[24 - Свенгали – гипнотизер, персонаж романа «Трильби» английского писателя Джорджа Дюморье (1834–1896).] нашего времени. Если вы думаете, что знаете Мориса, то заблуждаетесь. Каждый раз, когда я полагаю, что этот человек уже не сможет удивить меня, я получаю новый удар. Знаете ли вы, что Морис суеверен до абсурда? Он страшно боится черных котов. Если по дороге на лекцию Морис встречает человека с пустым ведром, он возвращается домой. У него всегда с собой различные амулеты. Когда чихает, обязательно держит себя за руку. Некоторые слова нельзя произносить в его присутствии. Вы не пытались говорить с ним о смерти? У него больше предрассудков, чем косточек в гранате. Морис считает, что все женщины – ведьмы. Ходит к гадалкам, и те за злотый пророчат ему дальнюю дорогу и встречу с брюнеткой. А его противоречия! Он нарушает все законы «Шулхана аруха»[25 - «Шулхан арух» – свод законов, составленный в XVI века раввином Йосефом Каро.] и в то же время превозносит идишкайт[26 - Идишкайт – еврейский характер, чувство «еврейскости».]. У него есть жена, с которой он никогда не разведется, и дочь, которую он не видел многие годы. Он не пошел на похороны своей матери.
Я понимал, что тем вечером, когда Селия мне все это рассказывала, что-то должно произойти. Видимо, Селия собиралась взять реванш с моей помощью за то, что у Файтельзона есть другие женщины. Но я был убежден, что Файтельзон обладает даром ясновидения. Часто, лишь только я соберусь что-то сказать, он буквально, как говорится, «вырывает слова из моего рта». Я перевел разговор на другое. Глаза Селии, казалось, спрашивали: «Ты боишься? О, я понимаю».
Через минуту раздался звонок. Это был Геймл. Конференция не состоялась, так как не было кворума. Зима уже наступила, и Геймл был в шубе, меховых сапогах, а его меховая шапка удивительно напоминала раввинский штраймл[27 - Штраймл – праздничный хасидский головной убор.]. Это было так забавно, что я едва удержался от смеха.
– Геймл, – сказала Селия, – наш юный друг так застенчив, будто оставил ешиву только вчера. Я пыталась обольстить его, но он не поддается.
– Что это еще за застенчивость такая? – сказал Геймл. – Все мы сделаны из одного теста. У всех одни желания. Как, по-вашему, Селия хорошенькая?
– И хороша, и умна.
– Так в чем же дело? Вы можете поцеловать ее.
– Подойди сюда, ешиботник! – сказала Селия и поцеловала меня. – Он пишет как взрослый, но сам еще дитя. Поистине загадка. – И потом добавила: – Я придумала для него имя – Цуцик. Теперь только так и буду называть его.
3
С 1920 по 1926 год Морис Файтельзон жил в Америке. Он был штатным сотрудником одной из еврейских газет Нью-Йорка и читал курс лекций в каком-то частном колледже. Я так и не смог выяснить, почему же он оставил ди Голдене медине – Золотую страну. Когда я спрашивал его об этом, он отвечал то так, то этак. Один раз говорил, что в нью-йоркском климате страдает сенной лихорадкой. В другой – что не может выносить меркантильность американцев и их преклонение перед долларом. Он намекал также на запутанные романические обстоятельства. Рассказывали, что газетные писаки ополчились против него и ему пришлось туго. Были у него свои сложности и в колледже, где он читал лекции. В разговорах он часто упоминал Еврейский театр, «Кафе-Рояль», где собирались еврейские интеллектуалы Нью-Йорка и такие сионистские лидеры, как Стефен Вейс, Лео Липский, Самарий Левин.