Оценить:
 Рейтинг: 0

Две новеллы. Из новелл, навеянных морем

Год написания книги
2024
Теги
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Он говорил долго. Мы вернулись во двор и сели на старые покосившиеся лавки. В конце концов, я лёг на свою, чтобы без напряжения глядеть ввысь, стало больно сидеть, задрав голову.

Мир неба открылся для меня. Я впервые по-настоящему увидел созвездия. Я узнавал историю их открытий. Легенды и мифы, связанные с ними. Речь Голиафа, как тихий журчащий ручей, текущий неспешно, обволакивала меня, опутывала, завораживала. Он показывал мне звёзды, отмечал, как проходят воображаемые линии рисунка, превращавшего для людей древности скопления звёзд в героев мифов и мистических созданий, описывал курьёзы при изучении и описании галактик и планет, читал стихи, посвящённые созвездиям. Зодиакальный круг и Млечный путь вдруг приблизились ко мне. Ничего вокруг не стало, я слился с огромным куполом неба, стал частью Вселенной. Забыл о времени. Забыл о себе, сиюминутными заботами и тяготами живущем на крохотной Земле. Забыл даже о вещающем мне Голиафе, голос которого приворожил меня.

Казалось, он поступал как эрудит, с радостью выливая на подвернувшегося слушателя потоки накопленных сведений. Может, был какой-то слабый элемент этого. Но самым значимым и невероятным представало другое – он как-то передавал мне своё благоговение перед небом. Рассказывая, сам исчезал. Прошли годы, все знания о созвездиях в моей памяти истёрлись, хотя долгое время остатки усвоенного в тот единственный урок ещё путались в голове. Но сейчас, когда я отрываюсь от ноутбука, с помощью которого набираю эти строки, выхожу из палатки и смотрю в африканское небо, понимаю, что также мало знаю о звёздах и созвездиях, как прежде. Но мне никогда не забыть этой ночи во дворе Голиафа. Незнакомые и далёкие звёзды навсегда стали ближе мне. Воспоминание о том, как они мерцают в вышине, порой было единственным средством, хоть как-то защищавшим от печали и безнадежности, что многие годы безжалостно поглощали меня. В ту ночь, даже раздражение Динары, напрасно волновавшейся в лагере экспедиции, пока внимал рассказу Голиафа о небе, не стало привычно обидным, и я легко успокоил её.

Мне казалось тогда порой – Голиаф сумел воплотить в жизнь то, о чём я только мечтал.

Между моей жизнью и тем, как я хотел жить, всегда стояли какие-то неодолимые преграды. То мои собственные лень и изнеженность. То желание родителей видеть мою жизнь иной и их горе от того, что путь, по которому вели мои стремления, чудился им увлекающим в пропасть. То бедность, в которую мы провалились в новые времена, необходимость тяжким ненавистным трудом зарабатывать гроши на хлеб, полная неспособность оплачивать жизнь на природе мою и Динары, фотографии и фильмы, которые я хотел снимать.

Голиаф жил или, по крайней мере, пытался жить в согласии с тем, как мыслил. В гармонии с природой, со звёздами, с мудростью, заключённой в книгах. Он каждый день занимался физическими упражнениями, каждый день читал, регулярно бродил по округе, разговаривая с морем, с лиманом, с холмами, маслинами и степью. Несмотря на работу все будни, утомительную дорогу. Несмотря на глубокое недоумение на лицах и почти не скрываемые ухмылки, которыми встречали почти все вокруг, родня стыдила и стыдилась его. Он будто не замечал этого, оставался беззлобным, кротким. Тихим и умиротворенным. Когда окружающие исходили раздражением, завистью к богатеющим, ощущением своей обделённости.

Но возможно я ошибался, видел Голиафа слишком однобоко.

Работая, он не успевал вести хозяйство, следить за домом. Хотя потребности ездить на работу каждый день уже не было, комбинат, некогда выпускавший огромные боевые корабли, практически встал, занимался мелкими поделками, к которым Голиафа привлекали лишь изредка, но он продолжал жить по заведённому распорядку. В доме, видимо, прежде привык, что за всем смотрела и все организовывала мать, освобождая время для занятий саморазвитием, которые, вероятно, в детстве и в юности, как учитель поощряла.

Он страшно пал духом, когда она умерла. Это произошло зимой. Но мы с Динарой навестили его в тот год ближе к июню, хотя прошёл уже почти месяц, как приехали на раскопки.

Дом, двор, флигель были в страшной разрухе. От хлева шло безумное зловоние, хотя последних свиней Голиаф забил ещё, чтобы оплатить похороны. За собой он следил – мылся, гладко выбривался каждый день, но то, что творилось с его владениями – ужасало. Беспорядок и грязь уже вовсю овладевали библиотекой.

И – в глазах Голиафа появились отчаяние, опустошение. Когда мы уже уходили, он часто заморгал, и на нижних веках выступили слёзы. Была это скорбь об ушедшем, самом близком ему человеке? Мука одиночества, что теперь одолевала его? Или боль сожаления о своей искусственной, надуманной и наигранной жизни, сожаление о том, что мудрость книг и желание жить, как философы древности, заменили ему понимание окружающих, свою семью, детей?

Он пытался жить по-прежнему. Был тихим и умиротворенным. Но теперь печальным и скорбным. Его дом безнадежно тонул в грязи, и уже не виделось так однозначно, что слияние с мудростью книг и с природой стоили того. В августе двор заполонили полчища мух. Динара была со мной у него в последний раз, и её чуть не вырвало. К тому же оказалось, что накануне нашего прихода он начал читать какую-то «небезинтересную» книгу, из приличия нам этого не сказал, но не смог скрыть удовольствия, когда мы собрались уходить.

Динару Голиаф всегда раздражал. Когда я восхищался его библиотекой, она говорила, что библиотека создана на мясе свиней. Действительно, Голиаф с подросткового возраста мог позволить себе покупать самые дорогие и раритетные в советское время книги, благодаря выручке от мясных туш, сдаваемых в потребкооперацию. Мне самому не приходило в голову задуматься над этим обстоятельством, но Динара о собрании книг, купленных на крови свиней, говорила, как о чём-то безотчетно, почти мистически неприятном. Надо сказать, она никогда не ела свинину, хотя была очень далека от ислама. Как не странно, это перешло к ней от отца, которого не любила, человека, сосредоточенного сугубо на своей военной карьере, сухого, жесткого, деспотичного в семье, естественно в то время – коммуниста и атеиста, но сохранившего с детства привычки, заложенные мусульманскими обычаями.

«Юра просто сумасшедший», – говорила Динара, – «только ты этого не замечаешь». Парень, который ухаживал за Динарой на первом курсе университета, был болен шизофренией. Первый приступ болезни развился у неё на глазах, его впервые забрали в психушку, когда изрезал ножом своё тело на глазах у полсотни студентов в гардеробе. Голос Динары, звучавший в голове, приказал сделать это. Тогда она пережила тяжёлое потрясение. Несколько лет избегала мужчин, пока не встретила меня. В те дни запоем прочла несколько специальных книг, после считала, что разбирается в психических отклонениях. Я всегда слегка высмеивал её, говоря, глубокие познания выражаются в том, что о всяком, кто не понравился, можно говорить – «он сумасшедший».

Может быть, именно в отношении Голиафа она была не так уж неправа. Не знаю.

Всю дорогу от дома Голиафа она яростно доказывала мне это. Порой говорила о нём почти с ненавистью. Порой эта ненависть переходила на меня. Это не было для меня ново. Я шёл рядом и молчал. Ветер враждебно шумел в степной траве, закатное небо наливалось багровым гневом, и там, где мы проходили, над проселочной дорогой поднимались тучи насекомых. Я молчал. Любые возражения только распалили бы её больше. Мы пришли бы к ещё одной ссоре. Мы ссорились тогда почти каждый день. Хотя она уже совсем не могла существовать без меня. Я был её кормильцем, её единственным другом, её родней и семьёй – ни с кем из родных по крови она не поддерживала отношений, в какие-то моменты я был даже единственным смыслом в её жизни. Она была безумно мне дорога. Она была такой хрупкой и уязвимой. Я никогда не смог бы оставить её. В тот вечер я отчетливо видел в своём воображении, как валю её в колючую степную траву прямо смуглым лунообразным лицом, которое всегда восхищало меня, выворачиваю руки, изгибы которых я обожал, и накидываю удавку на гордую шею, целовать которую всегда мне было желанно.

Я знал, как ей тяжело.

Профессор читал лекции по всей Европе, преимущественно в Сорбонне, он неплохо знал французский. Редко бывал и в Москве, больше не появлялся на раскопках. Наверное, в этом был прав, видеть, как медленно умирает дело его жизни, было бы нестерпимо.

Формально экспедицией руководил новоиспеченный доктор наук, тот самый доцент, у которого Динара писала диплом. Он также не баловал своим посещением раскопки, предпочитая руководить, не выезжая из Москвы. Денег на экспедицию почти не выделялось, а те немногие, что приходили, по мнению Динары, оседали в его суетливых руках. Когда она пыталась говорить о том, что творится, он выговаривал ей невыполнение учебного плана в аспирантуре.

Кроме Динары из постоянных сотрудников в экспедицию никто не ездил, больше, чем на два-три дня. Ездить было не на что – ни командировочных, ни полевых не платили, и собственно некуда – оборудование лагеря, включая палатки и походную посуду, мертвым грузом лежало в хранилище областного Краеведческого Музея, директор которого дружил с профессором с момента начала раскопок. На месяц студенческой практики новый начальник иногда умудрялся заслать нескольких студентов, из числа несостоятельных или чрезмерно любознательных. Пара наглецов предложила Динаре деньги, чтобы поставила практику, я думаю, она совершенно зря полила их грязью, надо было взять. Они все равно сразу уехали, видно, смирившись с той ценой, что сперва в Москве показалась им слишком высокой.

Был год, когда шесть ребят разом работали, как волы, к ним присоединилось несколько представителей местной городской молодёжи из бывших активистов кружка Краеведческого музея и подросших деревенских мальчишек, с детства торчавших в экспедиции и привыкших работать под началом Динары. Это было самое счастливое и результативное время работы за последние годы, удалось разобрать часть свежих обрушений земли, и поставить опорные стенки там, где в советское время предполагалось расширение раскопа, сделать максимально много для его консервации. Динара руководила мелкими кражами на бахчах и в рыбсовхозе, и мы умудрялись нормально кормить молодняк, конечно еще используя средства, отпущенные московскими родителями. Две девушки и парень из этого заезда полюбили Динару, приезжали на следующий год по своей инициативе, часто звонили ей в Москве и вспоминали то время, как самое счастливое в студенческой жизни. Однако после горячих протестов родителей студентов из следующего заезда практики в нашей экспедиции прекратились навсегда.

Экспедиция фактически умерла, но зачем-то, по указаниям свыше, Динара должна была подписывать многочисленные согласования о несуществующей работе москальских археологов на украинской земле. Это были кипы умопомрачительной по своей бессмысленности бумаги, которые надо было возить из одной конторы в другую с целью сидеть в очередях, выслушивать замечания, и вносить многочисленные поправки, большинство из которых было связано со скоростным введением всё новых законов и правил, а также быстротечным изменениям названий и реквизитов тех самых контор, в которых приходилось часами обретаться.

Динара с юности ненавидела всякие бумаги и отчёты, конторы и дамочек, которые в них сидели. Её единственным козырем было умение бегло говорить, читать и писать по-украински, это освоила в первые семь лет школы, проведённые на Волыни, где служил отец. Такие навыки могли повергнуть в ужас некоторых всесильных в конторах дамочек, с трудом выучивших несколько дежурных предложений на державной мове.

К огромному удивлению Динары, категорический отказ оплачивать за свой счёт квитанции в различные конторы, приводил к тому, что деньги из Москвы на оплату согласований безропотно переводились, вопреки тому, что на саму работу экспедиции не давалось ни копейки.

Динару трясло после каждого посещения присутствий, трясло в самом натуральным смысле. Если бы не помощь директора Краеведческого Музея, знавшего Динару с её четырнадцати и, кстати, организовавшего мою первую фотовыставку, согласование на работу уже несуществующей московской экспедиции никогда бы не были подписаны.

Самым страшным для нас с Динарой и самым разрушительным для раскопа было конечно появление «чёрных копателей». Их безудержная страсть исключительно к монетам, украшениям и идеально сохранившимся сосудам, как известно, приводит к гибели всего остального, так важного для археологов. Именно «черные» были главной причиной осыпей и разрушения древнего города вокруг границ раскопа. Первые годы они держались скромнее, работая до нашего приезда весной или в часы, когда нас не было. Но наглость их росла. Милиция равнодушно встречала бурные эскапады Динары и скромные убеждения директора Краеведческого Музея, на письменные заявления неизменно отвечая, либо, что факты не подтвердились, либо, что заявителями не представлены сведения о том, что на данном месте нельзя производить работы с землей.

В результате мы с Динарой однажды чуть не вступили в бой лопатами с превосходящим нас по силам и численности противником. Я не мастер боев без правил, и, собственно говоря, не знаю, что заставило их отступить. Отступили и первые дерзнувшие поставить палатку прямо над фрагментами крепостной стены. Прибытие группы деревенских подростков с дубинами и кольями в руках под предводительством двух выросших в экспедиции под присмотром Динары, вынудило их сняться. Но на следующий год вожаки наших защитников ушли в армию защищать Украину от внешнего врага, а пару палаток раскинули серьезные люди, приехавшие на джипе не только с лопатами, но с бурами, которыми они начали методично и спокойно разрушать стены раскопа. Нам при приближении пригрозили выстрелом в воздух из малокалиберной винтовки и демонстрацией газового пистолета.

Не надеясь на милицию, Динара поехала рыдать в Краеведческий Музей. Там в это время были киевляне со степных раскопок на краю области. Ещё с советских времён между киевлянами и москвичами, также как между медеевистами и античниками не было большого взаимопонимания. Но Динару люди, говорившие исключительно на чистом украинском тогда, когда это не особенно приветствовалось, с тех самых пор уважали за знание языка. И потом они были археологами. И их новая власть была примерно также щедра к их деятельности, как российская к экспедиции, оставшейся нужной одной Динаре.

Киевляне позвонили своему начальству в столицу, там нажали на какие-то рычаги, и, скрипя и кашляя, милицейская машина выехала в степь. По холмам она ползла потрясающе медленно, «чёрные копатели» проявили удивительную информированность и заблаговременно скрылись, оставив только свой мусор и произведённые разрушения. Несколько киевлян и сотрудников Музея, среди них даже один чудак, занимавшийся историей Великой Отечественной и разыскивающий гильзы, мины и незахороненные останки солдат, ничего не смысливший в археологии, приезжали и помогали разбирать новую осыпь и ставить новые опорные стенки. Через несколько недель у степной полудороги подходившей почти к краю крепостной стены возвысился столб с надписью: «Пам’ятник iсторii та архологii. Охороняеться державою. Ушкодження караеться законом».

Для Динары эта долгая мучительная смерть раскопок была, пожалуй, страшнее, чем для самого профессора.

У него была мировая слава, и то, что он поднял, хранилось в музеях. Конечно, город целиком нужно было раскапывать ещё несколько десятилетий. Но со временем во главе этого, так или иначе, встал бы другой человек, не профессор.

Для Динары жизнь экспедиции была практически ее собственной. С момента развода матери с отцом, их переезда в Подмосковье к новому мужу матери, которого Динара ненавидела немного меньше, чем родного отца, она, начав ездить в экспедицию, обрела раннюю независимость, друзей, увлечение, смысл, покой. У неё не было научного склада ума, она так и не защитила свою диссертацию не только потому, что диссертация стала никому не нужна, и в тот смутный период мало кто защищался. Но она любила жить возле моря и лимана, вдали от скоплений людей, купаться нагишом в безлюдных бухтах с чистейшей водой, встречать рассветы и закаты над степью, подниматься на холмы одной и любоваться покрытыми высохшей травой просторами. Любила чистить кисточкой найденные землекопами осколки, извлекать из комков земли красивые орнаменты и изгибы древних сосудов, зарисовывать их, записывать и нумеровать, упаковывать и хранить, недаром профессор доверял эту работу именно ей, отправляя порой махать лопатами людей, отмеченных богатыми теоретическими познаниями и научными степенями. Она выбрала археологию, потому что хотела всегда жить в экспедиции теплое время, холодные полгода разбирать, раскладывать, описывать и размещать находки. Жизнь археологов представлялась ей идеалом, за то, что она бы жила так, как ей хочется, и делала то, что ей нравиться, в советское время ещё полагалась зарплата. Даже я, с моим желанием фотографировать и снимать природу, укладывался в то идеальное будущее, что она себе рисовала.

Но всё перевернулось, археология оказалась никому не нужна. Все, кроме неё, кто годами был связан с экспедицией, нашли себя в чём-то другом. Её жизнь была разрушена, она не знала, что делать дальше. Срок аспирантуры закончился, она читала спецкурс по античным терракотам при почасовой оплате, это были жалкие гроши. Была возможность устроиться хранителем в Археологический Музей, но это означало жить в Москве круглый год, и выезжать к морю только в отпуск. Это была трагедия для моей Динары, нежной, хрупкой и уязвимой, как редкий цветок, несмотря на то, что она могла жить в степи одна, верховодить ватагой деревенских мальчишек, закатывать скандалы начальнику милиции, идти с лопатой против нескольких мужиков, готовых разрушать ради денег не только руины древних городов, но и всё, что угодно.

Жизнь, к которой она привыкла, рухнула, я ни в чём не мог ей помочь, в этом были настоящие причины всех наших ссор. Я был тогда уже не только не состоявшимся зоологом, но не состоявшимся оператором документальных фильмов, самодеятельным московским фотохудожником, однажды выставившимся в областном Краеведческом Музее на Украине, работы которого были никому не нужны. Моя мечта снимать природу, снимать так, как не снимал ещё никто, соединив художественную красоту композиций и планов с иллюстративностью, наглядностью и точностью научных комментариев, так соединив, чтобы одно никак не противоречило другому, была пустой и несбыточной, мертвой в зародыше. Эти фильмы и фотоснимки никому не были нужны, это требовало расходов, которых я не мог нести. Того, что я зарабатывал, снимая свадьбы и юбилеи второго ряда богатеющих, стремившихся во всем подражать настоящим новым нуворишам, едва хватало, что бы прокормить нас с Динарой. У меня было слишком много конкурентов, умевших быть ближе к тем, кто нанимал, готовых работать круглый год, а не только с ноября по апрель.

Динара ожесточенно доказывала мне, что Юра не новый натурфилософ, а просто больной человек. Я, может быть, готов был согласиться с ней. Голиаф не мог соответствовать своим стремлениям, не мог на самом простом бытовом уровне, потому что жить в грязи, смраде, в окружении мух, конечно, не отвечало идеалам слияния с мудростью и с природой.

Но разве я и она, разве все мы, включая её знакомых по экспедиции, моих родителей и их друзей, людей в Москве, работой которых я восхищался и которых хотел превзойти, могли мы существовать так, как хотели? Разве не были мы, поголовно упавшие в бедность, за исключением тех, кто сумел уехать на Запад или перестал быть собой, в глазах людей, живущих практическими нуждами, такими же чудаками и ненормальными, неприспособленными, как Голиаф? Разве не сохранял он при этом больше достоинства, больше терпения, больше незыблемой верности избранному пути, чем остальные? Может быть, только потому, что был болен и не видел действительность такой, как она есть на самом деле. А может быть, также и потому, что было в нём что-то, чего не хватало людям с интеллектом или тонким чувством красоты.

Я не говорил этого Динаре, я понимал, тогда будет лишь бесполезный спор, и новая ссора, в результате которой придется спать, раздвинув коврики к противоположным стенкам палатки и повернувшись друг к другу спиной. Я молча шёл рядом и нёс книги, взятые у Голиафа. Возможность пользоваться библиотекой была единственной ниточкой, ещё как-то привязывавшей Динару к нему. Но в дальнейшем я должен был выбирать для нее, больше она не бывала в его доме.

«Прости меня», – сказала Динара, наклонив ко мне в темноте палатки лунообразное лицо, – «Я не знаю, зачем все это тебе говорила. Юра добрый и мягкий человек, я знаю, ты любишь его. Но я ненавижу мух, я больше к нему не пойду, ты сам отнесешь ему книги, когда мы их прочтём». Я молча захватил её лицо руками, и стал целовать. Моё терпение было вознаграждено.

На следующий день, с раннего утра я отправился к перешейку, узкой полосе берега, разделявшей море и лиман. Мы знали, что приехали сюда последнее лето, и, наверное, больше никогда сюда не вернёмся. Внутренне знали даже без «наверное», но этим «наверно» просто успокаивали себя. Я хотел побольше поснимать в тех местах, ещё недостаточно освоенных мной в предыдущие годы.

По дороге я специально обдумывал, как избежать встречи с Мюнгхаузеном. Он всегда занимал опорный пункт именно на треугольнике суши, окруженной с юга – морем, с запада – лиманом и с северо-востока – шоссе, посёлком, где он жил, и пляжами с отдыхающими. Он вечно торчал точно на границе между сравнительно дикими и захваченными людьми цивилизации, с присущей им грязью, местами. С одной стороны вдали, как правило, стояли палатки, с другой никого не было, Мюнгхаузен был прямо на середине, и очень трудно было миновать его, идя на перешеек, если не плыть по морю или не брести через топь лимана.

Если прозвище Голиафа было плодом изысканного воображения кого-то из археологов, наиболее вероятно – профессора, и в общем-то было наигранным, странным, шедшим скорее от противного, то кличка, данная Мюнгхаузену, была проста и естественна, её не нужно было изобретать. Он был худ, у него было почти измождённое вытянутое лицо, он носил усы и заплетал волосы в косичку, его панама была треугольной формы, добавьте к этому то, что любил приврать, и станет ясно, почему всякий знал его, как Мюнгхаузена.

Он был человеком посёлка настолько, насколько Голиаф был деревенским. В эти места приехал в детстве, когда родители переместились сюда в поисках лучшей жизни, родня была рассеяна по городам и весям бывшего Союза. По профессии был корабельным электриком, служил на флоте на Балтике, но лишь однажды побывав в плавании, большую часть службы обретался на берегу, об этом поведал односельчанин Голиафа, служивший вместе с Мюнгхаузеном, но полной мерой изведавший все тяготы морской службы. Вернувшись, Мюнгхаузен проработал несколько месяцев электриком в рыболовецком совхозе, поссорился там с начальством, потом трубил не один год в пионерлагере, где его теща была завхозом, а тетка – поваром. Я снял в посёлке две свадьбы и юбилей председателя совхоза, он уже после стал председателем акционерного общества «рыболовецкий совхоз». Не скажу, что это совпадало с моими желаниями, но люди многое рассказывали о себе и своих соседях, поэтому в ту пору я мог бы написать несколько подробных биографий наиболее примечательных поселян, хотя теперь в памяти осталось лишь то, что связано с Мюнгхаузеном.

Высказывания Мюнгхаузена с подросткового возраста отличались некоторой особостью, даже оппозиционностью. Он прочитал все журналы «Юный техник» лет за пятнадцать, хранил их подшивки. Высокомерно относился к соседям, за что в посёлке его не любили. Всегда предпочитал общаться с отдыхающими, и страсть как любил вести с ними умные разговоры. С тех пор, как в пионерлагере перестали платить зарплату, всё лето проводил ближе к перешейку, вдали от основного пляжа, ближе к палаткам, загорая нагишом, оставаясь в единственном предмете туалета – в неизменной треугольной панаме, охотясь на проходящих мимо чудаков из числа палаточников или любителей диких пляжей. Среди попавших в его сети, находились и те, кого убеждал снять у него или у тетки, не в это, так в будущее лето. Благодаря чему удавалось держаться на плаву, ведь в посёлке снимали летом не как в советские времена, когда в жаркое время сдавался каждый сарай.

Но Мюнгхаузен не относился к породе новых людей. Не расширялся, не стоил «отдыхаек», не наращивал капитал, чтобы возвести себе новые хоромы и купить новую машину. Ему нравилось быть особенным, проводить время среди «необычных» людей, а также подолгу не видеть свою вечно злую и задавленную бытовыми проблемами жену, обиженных его невниманием дочь и сына, приходящий в упадок дом. Он общался с отдыхающими, философствовал на природе, и периодически находил какую-нибудь экзальтированную особу женского пола, которую удавалось уговорить на романтические утехи в скалах под маслинами или в ее палатке. За такие фокусы в поселке в далекие времена ему бивали морду, и он давно переключился на приезжих, из породы странноватых. Пару таких даже и писали ему потом, о чем он говорил с небывалой гордостью. Жена его в прошлом была отчаянно ревнива, ему это нравилось. Когда-то видно из-за маленького роста, полноты и непрезентабельной внешности считала его счастьем, за которое нужно бороться, но в последние годы не дрожала за него, а тихо проклинала за лень и безразличие к дому и детям.

Я не любил Мюнгхаузена, что и так ясно, всякому прочитавшему эти строки. Это объяснялось не только тем, что о нём много говорили в посёлке, и я был вынужден это слушать. Не только тем, что, минуя его, было трудно попасть на перешеек. Но, прежде всего, тем, что по странному совпадению Мюнгхаузен очень любил меня.

Вероятно, я отвечал каким-то признакам человека из большого города, эдакого, необычного с точки зрения выросшего в посёлке. Может быть, в так важное для него ощущение «особости» каким-то боком входило и гуманитарное образование или гуманитарные интересы, он знал, что я живу в лагере экспедиции, никто из археологов с ним не общался. Он всегда брал с собой на море фотоаппарат, старый «Зоркий», в нашу первую с ним беседу, я упомянул, что у меня был такой же. Оказалось, что и ему, и мне купили такие камеры, обоим подержанные, когда нам было по шестнадцать, для нас обоих новый аппарат заменил «Смену», из которой мы выросли. Когда-то и я кое-что из своих первых познаний об искусстве фотографии почерпнул из «Юного техника», кажется, мы тоже говорили об этом вскользь, и у него это вызвало большое оживление. Но главная причина его привязанности коренилась, конечно, в моем умении наблюдать, что в общении с людьми превращалось в способность слушать. Не перебивая.

Возможно, я ошибаюсь, но, кажется, первым, что привело меня к наблюдению, была необходимость сидеть тихо и не шуметь, потому что папа работал над докторской. Во что бы я не играл, для родителей это было слишком громко. Читать я любил, но так долго не мог. Я стал смотреть за воробьями в окно. Они взлетали с нашего подоконника и садились на него не просто так. Чирикая, они говорили между собой. Я почти начал их понимать. Они слетали вниз, чтобы выхватить крошки прямо из под клювов неповоротливых голубей, и возвращались назад, чтобы обсудить это и чистить взъерошенные перышки. Я впервые осознал, что это очень интересно. Смотреть. Если погрузиться в это, часы и минуты проходят незаметно.

Я не ездил, как другие в пионерлагеря. Был ещё очень маленьким, когда сын директора института стал аспирантом моего отца, после этого маме разрешили перейти в папину лабораторию, и с тех пор каждое лето мы ездили все вместе в разные точки Союза и даже в Монголию, в самые диковинные места, лишь бы там жили парнокопытные. Или хотя бы можно было найти останки ископаемых парнокопытных.

Чтобы изучать парнокопытных, нужно было делать много разных вещей, вплоть до того, что собирать их кал, но самым значимым и понятным для меня было незаметными подбираться к ним – ох, как нельзя было шуметь – и наблюдать за ними.

Я помню, как мои нетерпение и непривычка ждать привели к неосторожности, неудачно повернувшись, я вызвал шум, а этим гнев кабана, мне пришлось, обдирая руки, забираться на дерево, пока отец самоотверженно отвлекал его на себя. Вепрь жутко ревел, ударял клыками в стволы, за которыми укрывался отец, я содрогался от ужаса, глядя, как он роет огромным носом землю. Помню, на закате на Севере, устав от неподвижности, я вспугнул северных оленей, за нами всполохнулись ближайшие стада, и вскоре мощный поток понесся по тундре, их спины превратились в реку, хотя я знал, что помещал наблюдениям отца, мне было радостно, так радостно, что горели ладони, оттого, что увидел эту реку. В лесах Белоруссии, я был уже старше, мы наблюдали, как самка даниэль ведёт своих оленят на водопой, как учит пить воду, и быть осторожными, ловить каждое движение, каждое дуновение ветра. Я забыл о затёкших членах, забыл об усталости, я весь превратился в смотрящее око, и сколько открылось мне.
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3

Другие электронные книги автора Исаак Дан