Пушкин на юге
Иван Алексеевич Новиков
Пушкинская библиотека
Дилогия известного советского писателя И.А. Новикова (1877–1959) «Пушкин в изгнании», состоящая из двух романов «Пушкин на юге» и «Пушкин в Михайловском», посвящена двум периодам в жизни поэта – южной и псковской ссылкам. Два этих произведения по праву считаются одними из самых известных в российской пушкинистике. В настоящем издании представлен роман «Пушкин на юге» – первая часть дилогии И.А. Новикова. Он повествует о южной ссылке поэта. Причины южной ссылки Пушкина были весьма тривиальны: выпуск «в свет» нескольких едких эпиграмм на власть предержащих самого высокого уровня.
География поездок Пушкина в 1820–1824 годы была весьма обширной и включала в себя юг Малороссии, Крым, Бессарабию. Биография поэта того времени наполнена яркими событиями: тут и поездки поэта по Крыму, и прелести армейской жизни в Кишиневе, и богатая событиями и интригами, почти столичная, жизнь в Одессе.
В творчестве Пушкина период южной ссылки назван романтическим. Романтизм поэта не был навязан модными веяниями западной литературы, он являлся отражением того времени и тех событий, которые имели место на его родине.
Иван Новиков
Пушкин на юге
Посвящается
Ольге Максимилиановне Новиковой
Глава первая
Степи
Была всего лишь середина мая, но стоял такой зной, какого в Петербурге не бывало и в самое жаркое лето.
Город Екатеринослав, задуманный Потемкиным как столица Новороссии, – пятьдесят верст в окружности и с улицами в тридцать сажен ширины, – так и не был постройкою завершен. На горе самою императрицей Екатериной был заложен огромный собор – ныне работы оставлены; пышный дворец, вознесенный над городом, откуда видны все изгибы Днепра на семьдесят и более верст, вот-вот развалится; сад при дворце, сбегающий к самой реке, обширен, тенист, с вековыми дубами, но сильно запущен, зарос буйным кустарником; козы, скрываясь от зноя, любят щипать в заросших аллеях молодые побеги, листву; на редких полянках можно увидеть порою и проскочившего зайца; к дворцу и собору идет несколько чистеньких улиц: немного каменных зданий с садами в цвету; церкви и синагоги. Это был собственно город, на окраинах же и в слободах – еврейские лачуги, раскиданные в причудливом беспорядке.
В одну из таких убогих хат Пушкин и перебрался из единственной грязноватой гостиницы города, где остановился тотчас по приезде.
Генерал Инзов, главный попечитель о поселенцах Южной России, среди своих многих и хлопотливых занятий был озабочен также и подысканием помещения для нового своего чиновника, хотя сам вновь прибывший отнюдь с этим делом не торопился и поджидал приезда семейства Раевских, которые должны были следовать в Крым кружным путем – через Кавказ: с Раевскими у Пушкина связаны были свои особые надежды.
Недаром еще из Петербурга в двадцатых числах апреля писал он в Москву старшему своему приятелю, князю Петру Андреевичу Вяземскому: «Петербург душен для поэта, я жажду краев чужих; авось полуденный воздух оживит мою душу». Он писал черновик этого письма, когда до него как раз дошла радостная весточка о возможной поездке вместе с Раевскими: друг его, младший Раевский, сам это выдумал и брал на себя все устроить. С оживленным надеждою сердцем сел Пушкин за переписку письма и не удержался, чтобы не добавить хотя бы намеком о каких-то благоприятных возможностях в запутанных своих делах, еще недавно грозивших ему то ли Сибирью, то ли Соловками.
Дочь генерала Раевского, Екатерина Николаевна, с которою Пушкин был уже немного знаком, написала своим даже письмо, чтобы изгнанник имел повод заехать к ее отцу непосредственно в Киев. Пушкину очень хотелось осуществить эту доставку письма «с оказией»: древняя столица Руси на Днепре, которую только что воспел он в «Руслане», манила его к себе, и ему казалось порою, что он
Уж видит златоверхий град…
Но пришлось собраться и выехать почти что внезапно: так было приказано свыше.
В Екатеринослав привез он другое письмо – официальное послание к генералу Инзову. Оно было подписано министром иностранных дел Нессельроде и утверждено самим императором Александром. Пушкину не было известно его содержание, но он знал, что писал его граф Каподистрия, хороший знакомый Жуковского и Карамзина: уже одно это было для него добрым знаком. Впрочем, этот вельможный грек и к самому молодому поэту был расположен.
Тем не менее Пушкин внимательно и с большим интересом приглядывался к фигуре будущего своего начальника, о котором был наслышан еще в Петербурге. Про Инзова шла молва, будто бы он был побочным сыном императора Павла. Самую фамилию его толковали как иносказание: Инзов, то есть инако зовут. Многие находили, что он очень и походил на предполагаемого своего отца; по первому впечатлению это можно было принять зa правду.
Генерал принял его стоя. Мундир на нем от жары был распахнут, и из-под официального одеяния выглядывало нечто очень домашнее: рубашка помята, помочи с одной стороны прикреплены ненадежно – единственная пуговица на далеко оттянутой нитке еле держалась. Но вся осанка при этом была хоть и не слишком военная, однако же по-своему крепкая, прочная. Он невелик был ростом, но все же возвышался над Пушкиным крупной своей головою, задуманной для человека гораздо более высокого и как бы случайно попавшей на другого, пониже. Половина лица была освещена падавшим из-за шторы ярким солнечным светом, другая пребывала в тени. И та, что на солнце, была покрыта жарким ранним загаром и бронзовела, возбуждая воспоминания о бюстах старых полководцев. Это было лицо, как бы еще не вполне довершенное скульптором, хранящее следы его пальцев, неровности – впадины и бугорки, и все же, пожалуй, что да: сын императора и сам генерал.
Другая же половина лица – та, что в тени, – являла собою отнюдь не сановника: это был простой, не молодой уже человек, Иван Никитич по имени – хорошо завершенный добряк, простодушный философ. И самые шероховатости эти уже не наводили на мысли о скульптуре, скорее всего, напоминали они сельский пейзаж с долинками, горками, со свежей щетиной покоса: привычный пейзаж, сотворенный самою природой, гармонично и полно отразившийся и воплощенный в рядовом русском лице; и по этому лицу морщины мягко текли, как ручьи; и никакого императора Павла.
Так, может быть, и остался бы весь этот характер скрытым в тени для всякого другого молодого человека, попавшего в положение Пушкина и ослепленного солнцем и генеральским мундиром, но для него, напротив того, он открывался с каждой минутой все с большею полнотой, по мере того как Инзов внимательно и очень неспешно читал про себя деловое это письмо.
Порою губы его шевелились, и он бормотал про себя: «…одно лишь страстное стремление к независимости… сделать из него прекрасного слугу государства…» Тут он метнул коротенький взгляд на стоявшего перед ним молодого человека, и легкая усмешка тронула его губы: «Что ж вы не сядете?» А сам продолжал стоять. «Или, по крайней мере, первоклассного писателя… По крайней мере! Гм… гм… как все это просто!..»
– Садитесь же… Я вас прошу! – повторил он, кончив читать и небрежным движением кинув бумагу на стол.
Но вместо того, чтобы сесть и самому, он приблизился к Пушкину и положил свою небольшую, но довольно широкую руку ему на плечо. Рука была жаркая, добрая.
Так он помедлил минуту, но не только не обнял или хотя бы чуть-чуть к себе потянул, чего вслед за этим движением естественно было бы ждать, а, напротив того, совсем неожиданно погнул его от себя и посадил в невысокое деревянное кресло. А тотчас сел и сам. Голубые глаза его не были строги, но и не смеялись, в них была одна только задумчивость: может быть, вспомнил себя самого – молодого, двадцатилетнего…
Таким был этот совсем необычный генеральский прием, и разговор принял сразу домашний характер.
– Я чаю, и в Петербурге жара, – говорил Иван Никитич через минуту, откинувшись в кресле и свободно вытянув ноги; Пушкин при этом заметил, что носки его сапог были с рыжинкой.
Он отвечал, и завязалась беседа, как если бы знали друг друга давно, как если бы не было отдаляющей разницы лет.
Итак, Петербург был теперь далеко позади. Новая жизнь начиналась. Формально все это походило на простой перевод по службе – из столицы в провинцию; по существу же – изгнание, ссылка. Пушкин в этом себе отдавал полный отчет.
Он был рад, что большая поэма его, «Руслан и Людмила», была завершена; вряд ли бы он ее теперь дописал. Он обещал, уезжая, Карамзину, что пришлет еще эпилог и что два года не будет писать ничего противу правительства. Неохотно, формально давал он это последнее обязательство. Но все-таки дал… Так что же писать?
В том самом письме Петру Андреевичу Вяземскому, где он говорил о жажде «краев чужих», он с ним поделился и таким замечанием: «Что ни говори, век наш не век поэтов». Но ежели не писать, так что ж тогда делать?
Этим вопросом были полны молодые раздумья невольного нашего путника, временно, как он надеялся, застрявшего здесь, в Екатеринославе. Вот путешествие: колеса катились, стлалась под ними земля; просторы сменялись просторами; солнце и звезды; встречные ветры плескались в лицо; и все это – Россия, родная страна. Молодость, кроме простой радости жизни, вольных душевных движений, поступков, – она же и время раздумья: о мире и о себе, о месте своем в этой жизни, об истинном ее назначении. Новый начальник молодого своего подчиненного службою не обременял, и, предоставленный самому себе, Пушкин все это переживал с особою силой.
Город, в который теперь он попал, не мешал ему в этом: больше он походил на деревню, и молодой человек охотно бродил по лесам, заходившим за самую городскую черту в неровные улицы окраин. Вековые деревья с ветвистыми кронами жили в дружбе с могучей рекой, по которой шли караваны барок, плотов. Он и сам любил покататься на лодке, купался и отдыхал потом на прибрежном песке.
Днепр был хорош – полудремный, зеркальный – и с вершины холмов: в опушке могучего бора по нагорному берегу и в оторочке зеленых, далеко убегавших низин. Мягкий ветер оттуда доносил с собою горячее дыхание степи; как цветущее море, млела она, чуть дымясь, под облаками и солнцем.
Пушкин стоял на вершине, как бы озирая предстоящую ему жизнь. Каждый цветок там, вдали, благоухал – полно, по-своему, но сюда доносилось лишь общее дуновение степи. Так и в душе его смешаны были воедино разные чувства – тревога и любопытство, грусть и освобождение, ощущение покоя и жажда неизведанных впечатлений. И внезапно все это разрешалось движением: он срывался с места и бежал по откосу, путаясь ногами в горячей траве…
Но не только природа – и самая жизнь в это его путешествие вольно и широко дышала в лицо: встречные люди, разная повадка их, говор, веселье и слезы, забота и раздражение, труд, нищета, гордый характер, заунывная песня – дыхание истории… Впечатления грудились одно на другое, как облака перед грозой. И, как перед грозою, было томление, не находившее себе разрешения.
Еще в самом начале пути, хоть и краешком глаза, довелось ему заглянуть в казарменный быт аракчеевских вотчин с их тупою и рабской размеренностью каждого шага, оцепенением по ранжиру и мыслями по команде. Пушкин и сам едва-едва выбрался из цепких аракчеевских лап: «Всей России притеснитель!..»
Но по лицу русской земли пробегали порою и стихийные судороги. Приближаясь к Екатеринославу, он слышал не раз о крестьянских волнениях и в самых окрестностях города. Передавали, что до пятидесяти деревень бунтовали против своих помещиков, среди которых поминались и такие фамилии, как Раевский и Пушкин. Пусть это были только однофамильцы, но и все же сами события от этого как бы приближались и интерес к ним еще обострялся. Таково было это, рядом с дыханием степи, столь же горячее дыхание жизни.
А город, где недавно совсем проходили войска, направлявшиеся на усмирение крестьянских бунтов – пехотные части, казаки, – крепко-накрепко это забыл или… как бы забыл. Когда бы об этом не знать, то ни за что бы и не догадаться. Улицы были сонны, пустынны. Они оживали только в базарные дни, когда, невзирая на все треволнения, сюда наезжал деревенский люд и площади заливались терпкими запахами навоза и дегтя, овечьей шерсти. Телеги и фуры, волы, просторные помещичьи брички и одинокие всадники, певучая украинская речь, широкополые поповские шляпы, женский пестрый узор – все это столь не похоже на Петербург: Невский, Нева, салоны и ресторации! И Пушкин любил потолкаться между возами, прислушаться к говору, песне…
То место, где он поселился, носило название Цыганский Кут. Несколько еврейских домишек было разбросано по оврагам, поблизости от корчмы, стоявшей на пыльной проезжей дороге. Тут же неподалеку, на вытоптанном людьми и конями поле, раскиданы были палатки цыган. Пушкин заглядывал и в их кочевые шатры. Это бродячее племя еще более говорило его воображению, когда по вечерам зажигались в синеющих сумерках огни их костров и явственно доносились гортанное пение, музыка – то заунывная, то разудалая, плясовая.
Вечерами не зажигал он огня. Верный Никита, сопровождавший его в путешествии, быстро обрел деревенские свои привычки и ложился спать, едва наступали сумерки. Старик и старуха, евреи-хозяева, подобно цыганам, также питались на воздухе, но у них в землю вкопана была небольшая, обмазанная глиною печка. Речь их была смесью еврейского с украинским и русским. Старуха, недовольная нуждою и нищетой, громко обычно брюзжала, перебирая достатки соседей. Старик был иным: он хранил всю задумчивую важность своих праотцев, которые пасли когда-то стада по палестинским нагорьям, а ночью следили с молчаливою думой движение звезд. Ровно, спокойно и неторопливо он наставлял пожилую голубицу свою, толкуя ей о тщете призрачных благ, о суете всех сует. Каждый из них оставался верен себе, и каждый вечерний их разговор повторял собою вчерашний.
И таких очагов было немало вокруг, и вокруг каждого теплилась жизнь. И таких городов, деревень затеряно было в южных степях великое множество! Покоем и дремной покорностью дышали они, отзываясь в груди молодого изгнанника непокоем, тревогой, вызывая горячую думу.
Но в то же самое время все эти мысли и ощущения не рождали еще никакого определенного вывода, они возникали и отлагались на глубине, оставаясь как бы мыслями впрок. Пушкин был очень молод еще, и личное, свое, в нем бушевало, подобно морскому прибою. Когда же увидит он южное море? Порою охватывало его нетерпение, подымавшее с места, и казалось уже, что Раевские никогда не приедут…
Пушкин лежал на лавке в бреду. Лихорадка трепала его уже вторые сутки. Неосторожно выкупавшись как-то под вечер, он, как говорится, простыл. К ночи особенно стало нехорошо, тревожные видения его беспокоили.
Сначала все было простым повторением действительности, как он недавно ушел гулять на Мандрыковку и увидел, раздвинув кусты: от острога бегут два человека, громыхая общею цепью. Берег недалеко, и он вместе с Никитой, который, заждавшись, здесь его отыскал, – оба услышали звук от падения тел, с высоты бултыхнувшихся в воду, и тотчас увидали, как быстро поплыли, дружно ударяя ногами, прикованные друг к другу беглецы. Но вслед за тем оказалось внезапно, что совсем не разбойники, а это он сам – он сам и Никита, – бежав из острога, сидят, поджав ноги, на песчаной отмели острова. Ноги его ноют от сбитых оков. Он задыхается от напряжения: и страшно, и радостно вместе. Погоня близка, но он не допустит их до себя! И – открывает глаза: тюремщики близко, они стоят перед ним…
Нет, не тюремщики: двое военных!
Обеспокоенный, но все еще полусонный Никита зажигает огарок сальной свечи, бегут по стенам торопливые гигантские тени. Кажется: сразу вошло много людей; бред продолжается… Пушкин проводит рукой по глазам: Раевские! И при бледном мерцающем свете видят Раевские: на голых досках, полуподнявшись, опершись в изголовье на локоть, небритый, худой и изможденный Пушкин глядит на них не шевелясь. На пустом столе перед ним кружка воды, сахар, лимон.