Вот стукнули запором… скрипнула дверь… отворилась…
Боже! Анастасия?.. Она сама. Антон вскрикнул и всплеснул руками. Обезумленный ее появлением, он не имел сил двинуться с места.
Анастасия у ног его, молит его о чем-то… Наконец он едва может расслушать слова:
– Сжалься, смилуйся надо мною… сними с меня нечистую силу… не смогу более нести… тяжело! душит меня!
Молодой человек поднимает ее, берет за руки, сжимает их в своих руках, умоляет ее объясниться, говорит, что ему должно быть у ног ее, и, вместо того чтобы ждать объяснений, рассказывает ей в самых нежных, пламенных выражениях свою любовь, свои муки и опасения. Исступленная, в слезах, вся пылая, она кажется еще прекраснее, чем он видал ее прежде, издали. Нет, никогда в жизни своей, в Италии, на родине, на пути в Москву, не встречал он женщины, которую дерзнул бы хоть приблизительно сравнить с нею. Только в голове художника-поэта мог осуществиться идеал ее. Он не знает, что говорит, что делает; увлеченный своими чувствами, клянется ей в вечной любви и осмеливается напечатлеть поцелуй на руке ее.
И она, что пришла она сказать ему, о чем пришла его молить? Где ее намерения, цель борьбы ее? Его голос, его речи и ласки все перевернули вверх дном. Она забыла прошедшее, она не понимает настоящего, но это настоящее так сладко, так приятно струится в ее крови, что она не променяет его на все протекшие годы жизни своей. Язык ее хотел дать ему имена врага божьего, колдуна, очарователя – и не смеет произнести этих слов, будто богохульство. «Свет мой, радость моя», – желала бы она вымолвить, но и того пуще не сможет, хотя сердце втайне и твердит эти имена. Рука ее в его руке; хотела б отнять, не в силах. Наконец она зарыдала и упала на грудь его.
Антон берет ее в свои объятия, сажает на скамейку, становится перед нею на колена. Смутно понимая, что она хотела сказать ему словами «нечистая сила, очарование», и соображая с этими словами слухи, распущенные о нем по Москве, клянется господом богом, пречистою, всеми святыми, что он христианин, почитает волшебство великим смертным грехом и никогда не думал делать какие-либо чары над ней. В свидетели указывает ей на икону греческого письма, поставленную в его комнате, крестится русским крестом, вынимает из груди и целует серебряный тельник, выпрошенный им у Хабара.
– Люблю тебя более всего на свете, – говорит он ей, – более матери родной. Только и отрады – хоть издали увидеть тебя; сохну, как лист осенний, без тебя, свет очей моих, жизнь моя! Не променяю взгляда твоего на все груды золота, на богатство великого князя, на почести бояр его, всех вместе. Поэтому и я околдован, и на меня насланы чары. Нет, бесценная, дорогая моя, это любовь, а не колдовство. Богу так угодно было, а не силе поганой. Потребуй от меня чего хочешь, отдам тебе по куску тела моего, по капле крови; прикажи, вымолви только слово, и я исполню его. Ненавистен я тебе, вели мне убежать в землю далекую – я убегу и изною там в тоске по тебе, но исполню волю твою.
– Нет, – сказала Анастасия, вдохновенная любовью, – останься, только окрестись в нашу веру.
Та, за честь которой он отдал бы свою жизнь, переступила порог мужской комнаты; этот поступок кинул пятно на девственное покрывало ее. Антон видит бездну, над которою судьба поставила неопытную девушку и его самого; зашли слишком далеко, чтобы воротиться, и – он дает обет принять русскую веру. Условием только рука ее. Ответа нет, но за нее говорят прекрасные очи, подернутые завесою черных длинных ресниц, румянец, играющий на щеках. Он обвил ее стан своею рукой и прижал ее к сердцу. Поцелуй замер на губах ее, поцелуй жениха невесте, обручивший их на жизнь и на смерть. Анастасия не имела сил противиться.
Дверь скрипнула. Анастасия опомнилась и вырвалась из его объятий.
– Кто ж там? – спросил в ужасе молодой человек.
– Моя подруга… не бойся… – отвечала Анастасия, бросившись в дверь.
Антон стоял как вкопанный на одном месте, будто ошибло его громом. «Подруга? поэтому честь девушки в залоге у третьего лица», – думал он и подтвердил в душе своей роковой обет.
Железная дверь вздохнула на своих петлях, стукнул запор, и все бездушные вещи пришли на свои места. Но какое превращение испытали трое существ, разыгрывавших прошедшее явление. Да, трое, потому что Селинова, готовая на отраву любовника и на самоубийство для него, готовая в минуту мести на злодеяние и в минуту великодушия на необыкновенные жертвы, была так тронута любовью Антона и дочери Образца, что раскаялась в своих гнусных поступках и намерениях против них. Она дала Анастасии клятву молчать об их свидании, оставила ее наслаждаться своим счастием, которое – знала она по опыту – бывает так быстролетно на земле, и прямо побежала к Мамону. Здесь, со слезами на глазах, ударяя себя в грудь, призналась ему, что все сказанное насчет Анастасии выдумано ею, все клевета, ложь, что она, истерзанная, измученная раскаянием, готова подтвердить это под ужасною присягою, даже под колоколами, если понадобится. Раздраженный этим признанием, сокрушенный им в лучших своих надеждах, Мамон грыз себе кулаки и едва не вытолкал молодую вдову из дому своего.
Что ж с Анастасией?.. Где она была, что слышала, что ощущала? На руке, на устах, в груди, во всем ее существе горят следы, которые и в гроб возьмет с собою. Как пригож, как ласков!.. Нет, он не поганый басурман, не чернокнижник, а милый Антон, родной ее, суженый, сокровище ненаглядное. Что она чувствовала, и Антон тоже чувствовал; что с нею было, было и с Антоном: это не колдовство – это называют любовью. Глупенькая, она этого прежде не понимала! Неправду сказали ей и подруги ее про любовь: видно, они сами не знали ее. Он окрестится в русскую веру… будет сватать ее… отец спросит: люб ли тебе Антон? Люб мне, как свет божий, скажет она. Нет, она этого не посмеет сказать отцу, он поймет из ее молчания… Чего не говорил ей воркун, сизый голубчик! В ласковых речах отца, брата, подруг не было таких речей. Откуда взял он их? Так радостно, так хорошо от них было душе, ввек хотела бы слушать и не наслушалась бы. Многих слов не поняла: видно, тех приманных, прилучных слов, что шептал он ей и во сне, на которые за ответом разве на небо господне сходить! А как взял ее за руку, света божьего невзвидела, в глазах помутилось. Вот этак раз мамка смеха ради напоила ее хмельным медом. Правда, в глазах было мутно, да сердцу так хорошо не было, не знаешь, как уж и рассказать. А как поцеловал ее в уста… Господи, не помнит она, жива ли была или умерла на это время!
Анастасия вся кипучий восторг, вся расцвет жизни, как полный праздничный фиал под венцом своей искрометной влаги, как роза, вспыхнувшая из своей девственной почки от пламенного луча полудня.
Что ж было с Антоном?.. Не дитя ли он, которому случай послал дорогую игрушку, ожиданную с тоскою и страхом нетерпения?.. Нет, он молод летами, но муж душою, готовый выручить слово свое из борьбы с властями земли, со всеми насланиями рока. Он не пойдет назад, хотя б стояла перед ним бездна. Он дал обет и исполнит, разве смерти уступит. В сердце его нет уж борьбы, есть один долг, святой, неизменный. Кстати, его решению помогает мысль, что мать, воспитатель намекали ему, только что не приказывали в каждом письме остаться на Руси. Мать сама обещала, по каким-то важным, но тайным причинам, переселиться к нему, если он найдет свою оседлость в этой стороне. Русь будет его вторым отечеством – в таком случае, надо принять и исповедание ее. Что ж? исповедание христианское, чистое от укоризны в злоупотреблениях и фанатизме, в которых можно упрекнуть западную церковь. Целые народы полудня волнуются за новые религиозные мнения; Виклеф, Гус имеют тысячи последователей; за эти мнения родина его пролила столько крови!.. Правда, там действует убеждение, а здесь не корысть ли, не себялюбие ль? Нет, и здесь не одна корысть, не одна любовь. Спасение ближнего, друга, сестры, невесты, от бесчестья, от погибели, здесь и на том свете, спасение всего семейства ее от позора, престарелого отца от преждевременной смерти, себя самого, может быть, от ужасного греха убийства не есть ли тоже цель высокая, достойная и великих пожертвований? Антон знает, что этими жертвами не губит души своей; а хотя б пришлось и погубить ее для Анастасии, для спасения чести ее, которая была пущена в такую ужасную игру, он не задумается. Такими доводами вооружался герой нашей повести, чтобы успокоить свою совесть, немного мятежную. Нечего греха таить – многие из них диктовало ему сердце, страсть, а не разум, не сила воли. Не хотим его сделать лучше, чем он был.
Получить руку боярской дочери не есть мысль безрассудная. Одно условие – исповедание. С исполнением этого условия иноземцу свободен вход в дом божий, помазанная святым елеем голова может стоять под брачным венцом с русскою девицею. Сколько примеров было, что татаре новокрещеные женились на дочерях боярских! Отцы думают спасти душу свою такими браками, которые, по мнению их, искупают поганых от огня вечного. Сам великий князь одобрял подобные союзы русских с иноземцами и дарил новобрачных поместьями. Бог видит, не поместья прельщают Антона: он от них откажется.
Но рука Анастасии обещана великим князем касимовскому царевичу Каракаче, но боярин Образец питает к своему постояльцу особенное недоброжелательство!.. Как предупредить ужасный союз с татарином и разрушить препятствия, разделяющие его с отцом Анастасии? К кому ближе, успешнее прибегнуть для достижения того и другого? В таких мыслях застал его Андрюша.
Глава II
РОДИМЕЦ ХУДОЖНИКА
Любовник, когда он видит смерть обожаемой женщины, мать, разлученная навеки с дочерью, отец, отверженный неблагодарными детьми, изгнанник, который не может обнаружить клеветы, все эти несчастливцы не знают тех страданий, какие испытывает художник, когда, непризнанный, он переходит в вечность.
«Ролла во Флоренции», Лафон
– Милый, ах, милый Антон! спаси отца моего! – вскричал сын Аристотеля, вбежав в комнату.
– Что с ним сделалось? – спросил лекарь, целуя малютку. – Да ты сам в крови?
– Ушиб немного висок… упал с лестницы… пройдет… Но отец, отец! ах, что с ним будет! Вот уж сутки не пьет, не ест, не спит, все бредит, жалуется, что ему не дают подняться до неба… Давеча к утру закрыл глаза; подошел я к нему на цыпочках, пощупал голову – голова горит, губы засохли, грудь дышит тяжело… откроет мутные глаза, смотрит и не видит и говорит сам с собою непонятные речи. Теперь сидит на площади, на кирпичах, что готовят под Пречистую, махает руками и бьет себя в грудь.
– Успокойся. Это ничего, душа моя… какое-нибудь огорчение художника. Пойдем к нему и посмотрим, что надо с ним сделать.
Они поспешили выйти и почти бегом направили путь свой к развалинам Успенского собора.
Художника застали еще в том положении, в каком оставил его Андрюша. Голова его не была покрыта, ветерок развевал беспорядочно длинные волосы, в мутных глазах изображалось отчаяние; золотая цепь с гривною, дар великого князя, лежала задом наперед. Между грудами камня он казался живою развалиной. С приходом лекаря ироническая улыбка пробежала по губам его.
– Откуда? – спросил он, обращаясь к Антону. – Не из двора ль господина всея Руси? Что? чай, лечил попугаев, кошек великокняжеских? Польза вперед изящного! Так и должно быть. Лечи, лечи, брат, это здоровее, нежели тягаться за тайнами неба! И языки смотрел у царедворцев?.. А?.. В здоровом положении?.. По-прежнему намазаны медом, когда надо говорить горькую истину, по-прежнему – ядом, когда надо защищать угнетенных?.. Насыпал бы на них негашеной извести, вытянул бы их горячими клещами до второго пришествия! Пигмеи!.. Что, господин лекарь, черпальщик живой и мертвой воды, теперь пришел посмотреть на унижение художника, посмеяться, как рука невежества свалила разом все лучшие мечты его, которыми он хотел на небо?.. Смотри, любуйся!.. Чай, смешно?.. Не насмехайся заранее; подожди, та же участь ждет тебя!
– Мы пришли утешить тебя, помочь тебе своею любовью, – сказал Антон, тронутый до слез. – Ты не узнаешь детей своих?
– Помочь?.. Поздно!.. (Аристотель покачал головой.) Нет у меня детей!.. Посмотрите, вот было мое создание, мое детище (он указал на разорванные клочки чертежа, рассыпанные кругом). Это гроб его. Похороните меня здесь, с ним вместе. Гроб, ничтожество, вот что меня ждет!.. Я хотел создать им храм, храм богу, понимаете ли? Куда им! Им надо пушки, колокола, чем огромнее, тем лучше, чем звучнее, тем изящней! Хорошо, смастерю им колокол, чтобы гудел про весь мир об их невежестве, чтобы зычал, как они завлекли меня сюда на приманку небесную и вместо нее засыпали мне глаза песком, известью. Вылью им из меди пушку в две версты, поставлю ее против этого городишка – все в развалины, все в прах, и живое, и мертвое!.. О, тогда я остануть один. Никто не помешает мне созидать храм. Я могу еще собрать части его: он тут еще (Аристотель ударил себя кулаком по голове и в грудь), тут, пока я жив. Тогда из развалин построю храм живому богу: пускай народы придут издалече поклоняться ему в этой огромной пустыне!
Горько было Андрюше слышать безумную речь отца. Он сидел на камне возле него, целовал его руки и обливал их слезами. Желая хоть сколько-нибудь поправить и заставить извинить беспорядок его наружности, унижающий родного старика в глазах прохожих, он скинул, будто от жара, шапочку, чтобы подпариться ему, и поправил на нем цепь. Аристотель взглянул на него с участием.
– Поправь, поправь, дитя мое, – сказал он, гладя сына по голове. – Это дорогая, высокая награда за обжигу кирпича, за мосты, за большую пушку! Тебе ж достанется в наследство с именем литейщика и муровщика!.. (Немного подумав и покачав головою.) Не о такой награде думал я, когда ехал сюда: цепью бессмертных годов думал украсить свое имя; славное имя Аристотеля-художника, создателя храма, хотел я оставить тебе в наследство. (Он остановился и заплакал.) Благодарю бога, удержался хоть тебя сделать художником. Помнишь, Антон? ты упрекал меня за это.
Лекарь видел в слезах своего друга добрый знак; обрадованный также, что речь склонилась на Андрюшу, он старался поддержать ее.
– Не упрекал, добрый друг мой, – сказал он, – а спрашивал только о назначении твоего сына. Не будь неблагодарен к милостям творца: для фамилии Фиоравенти он был щедр на великие уделы. Брат твой знаменитый врач; обетованная земля изящного, Италия, чтит в тебе великого художника; сыну твоему выпал жребий воина. Кто знает, какими великими подвигами не означится этот жребий! Ты, конечно, поступил благоразумно, предоставив ему путь, открытый ему так широко самою судьбою и отважным характером его. Не всем идти по одной дороге.
В это время на небе насупилась туча, ветер завыл, будто прорванная плотина, и стал прохватывать художника. Он ощупал голову. Андрюша предупредил его и подал берет, который за ним нес, когда отец выходил из дому, а потом положил недалече от него, между камнями. Аристотель накрыл голову.
– Будет сильный дождь, – сказал сын его.
– Укроемся у меня, – подхватил Антон и подал руку художнику. Этот не противился и молча, как покорное дитя, последовал за ним, но прежде посмотрел на лоскуты чертежа. Ему как бы жаль было, что их намочит дождем. Андрюша понял взгляд отца, подобрал лоскуты и бережно положил их к себе за пазуху.
– Да, хорошо, умно сделано! – говорил Аристотель грустным голосом, идя к своему другу.
Он остался ночевать у Антона и целые сутки пробыл в тревожном состоянии духа и тела. Речи его большею частию были несвязны. Наконец он стал приходить в себя, а когда образумился, начал охуждать свое назначение. Так, или почти так, говорил он своему молодому другу:
– Ты не знаешь, Антон, что такое жизнь художника! Еще дитя, он тревожится непонятными, тяжкими думами; ему гений-сфинкс задал уж свои загадки; в нем засел уж Прометеев ворон и растет вместе с ним. Товарищи играют, веселятся; они готовят на зрелые лета воспоминания о райских днях детства, которых дважды не бывает: придет время, он будет помнить одни мучительные грезы этого возраста. Настанет юность: для других это время любви, связей, разгул, пир жизни; для художника их нет. Дикарь, отступник общества, он бежит красавиц, бежит веселия в пустыню своей души и там, в тоске неизъяснимой, в слезах вдохновения, на коленах перед своим идеалом, молит его сойти на землю, в его скудельную обитель. И ждет он дни, ночи и сохнет по красоте неземной. Горе ему, если она не посетит его! еще большее горе, если посетит! Нежный состав юноши не выдержит ее брачного поцелуя; ее удел – союз с богами, и земной уничтожится в ее объятиях. Не говорю об учении, о заготовке механической. И тут на каждом шагу вещественность цепляется за тебя, ставит тебе преграды: проводит безобразную жилу на мраморе твоего болвана, мешает сажу в твой кармин, путает воображение сетью уродливых чисел и формул, велит быть рабом у маляра или каменотесца. А что ждет тебя, когда выйдешь победителем из этой школы механики, когда успеешь сбросить с себя тяжкую суму тысячи ненужных правил, которые педантизм навалит на тебя, когда возьмешь на выбор только те законы, которые так просты и единичны?.. Что ждет тебя тогда? Опять вещественность! Бедность, нужды, труд заказной, оценщики, соперники – эта вся голодная стая, которая разом налетит на тебя и готова разорвать, лишь только узнает, что ты чистый сосуд дара божьего. Душа твоя хочет творить, а тут желудок требует куска хлеба, вдохновение подвязало тебе крылья, а тело просит не только прикрыть наготу свою обычною покрышкой, но и тонкого сукна, шелка, бархата, чтобы явиться перед судьями твоими в приличной одежде, без которой тебя не примут, ты и твое произведение умрете в неизвестности. Чтобы достать пропитание, одежду, надо работать: тебе торгаш заказывает анбары и погреба, синьор – конюшни и псарни. Вот наконец приготовил ты себе насущный хлеб, одел прилично свои кости и мясо: вдохновение жаждет своей пищи, просится из твоей души в образы, в формы. Ты творишь, ты сводишь свой идеал в исполнение. Как быстро задвигались колеса твоего существа! Бытие твое удесятерено, пульс твой бьется, как бы ты дышал атмосферой самых высоких гор. Ты тратишь в один день месяцы жизни. Сколько ночей, проведенных без сна, в неразрывной цепи дней, исполненных тревоги! Лучше сказать, нет дней, нет ночей для тебя, нет времен года как для других людей. Кровь твоя то кипит, то леденеет, лихорадка воображения изнуряет тебя. Восторг тебя сожигает, неудача исполнения бесит, терзает на части; тебя мучит то страх людского мнения, то боязнь умереть, не кончив труда. Прибавь неотступную тень славы, которая ходит везде по пятам твоим и не дает тебе минуты покоя. Вот период творчества! Творя, ты жил у подножия высшей красоты. Земные окружают твое произведение, судят, ценят, разбирают по суставам; покровители хвалят орнаменты, величину столбов, тяжесть труда; милостынераздаватели бросают в честь твою жетоны или подползают мышами под чертежи твои и во мраке ночей грызут их. Нет, друг мой, жизнь художника – жизнь мученика!
Так говорил Аристотель, не давая Антону делать ему возражения, за которые этот несколько раз осторожно принимался. Когда ж он успокоился, молодой человек осмелился отвечать ему:
– Незавидное изображение художника сделал ты! Позволь мне сказать, ты снял одну черную сторону картины. Только два, три вопроса, и я замолчу.
– Ожидаю их.
– Разве, творя или, как ты справедливо объяснился, живя у подножия высшей красоты, лобызая края ризы ее, не наслаждался ты в один миг восторгами, которых простой смертный не купит целою жизнью своей? Разве, выполняя свой идеал, не имел сладких, райских минут, которых не хотел бы променять на все сокровища мира? Разве воспоминанием этих минут не был ты счастлив! Мало ли награжден от бога?.. Не свыше ли миллиона подобных тебе?.. Ты грешишь, друг мой!
– Правда, правда, Антонио! – воскликнул художник с чувством, пожимая его руку, – всем этим я наслаждался. И если б мне опять пришлось начинать жизнь свою, если б отдавали мне на выбор радости богача, победителя, царя и мои прошедшие радости, я взял бы опять последние, опять пошел бы смиренною тропою художника. Так мне дано, что мне было надо, чего требовала душа моя еще до появления в этот мир. Но человек странное существо: самолюбие, славолюбие, назови как хочешь, доводит его до безумия. Ему мало самому наслаждаться своим созданием, он хочет, чтобы другие, тысячи наслаждались им; мало ему хвалы современников, он хочет, чтобы потомство, будущие поколения, будущие веки поклонялись ему. Негодуя на краткость своей жизни, он стремится жить и за гробом. Мертвый, под могильным камнем, он не услышит себе ни похвалы, ни осуждения; но терзается заранее, если обречен последним, заранее наслаждается, мечтая, как имя его будет переходить из уст в уста, когда он будет лежать в земле.
– Прекрасное стремление! – сказал Антон. – Без него чем отличить бы человека от животных? без него земля лишилась бы лучшего своего украшения, человечество – лучших своих подвигов.
– Хорошо, хорошо, друг мой! Мы пришли к тому, с чего бы должны начать. Что ж значит стремление к прекрасному без исполнения, высокое, благородное желание жить в веках, чувство самопознания, силы воли, дара в себе, возможности творить достойное бессмертия и не иметь возможности осуществить свое создание в достойных вековых формах?.. Существенность, злая существенность – вот что меня мучит, пожирает! вот что приводит меня в безумие!.. Слушай и осуди меня, если я достоин. Сказывал я тебе, с какими высокими, пламенными надеждами направил я путь свой в Московию, от каких богатых предложений отказался, чтобы осуществить эти надежды. Ни дружба дожа Марчелли, ни усердные зазывы других итальянских властителей, ни моления родных и друзей, ни будущность в неизвестной земле, которою меня пугали, ничто не остановило меня. Я оставил свое отечество с его благословенным небом, пошел в землю далекую, на край света, в снежные сугробы, прельщенный обещаниями, которые льстили моему сердцу, и собственною уверенностью располагать здесь для моего дела средствами, какие только пожелаю. Здесь, единственный художник, лелеемый властями, любовью, уважением народа религиозного, готового на все жертвы для дела церкви, я мечтал осуществить свое создание скорее, чем где-нибудь. Наконец я здесь. Ты знаешь, каких труженических услуг стоило мне приобретение милостей великого князя. Ему служил я, как поденщик; лицо мое опалено порохом, спина преждевременно согнута, на руках мозоли. Такими трудами дошел я, однако ж, до апогеи царских милостей. И любовь народа, черни приобрел я до того, что получаю сам вклады на построение церковное. Сын, которого я отдал этому народу в залог моей преданности, моей верности ему, которого окрестил в русскую веру, помощь моя в ратном деле, строгая жизнь, приготовление грубых материалов, литье пушек, колоколов, самое имя церковного строителя – все доставило мне уважение и любовь русских. Материалов для храма приготовил я много и мог бы еще приготовить во время стройки; десятки тысяч кирпичей ежедневно привозятся даром с заводов моих. Бояре, имеющие избы вокруг Успения, охотно снимают их под церковное место: «Под основание дома божьего готовы мы и себя положить, – говорят они. – Это не то, что ломать церкви под сады». Я мог располагать еще тысячами усердных рук. Казна Иоаннова, обогащенная победами, в которых я немало участвовал, открывает мне свои средства. Все, вместе с новым торжеством по случаю завоевания Твери, давало мне право приступить к выполнению моего создания. Недоставало только слова Иоанна: да будет! Вот третьего дня велено мне было представить ему чертежи свои. Приношу их. Сам великий князь, София и высшая духовная особа моими судьями. С трепетом сердца раскрываю чертежи, объясняю их… Вижу неудовольствие на лице Иоанна, еще большее на лице духовной особы; София смотрела на меня с сожалением и живым участием. «Помилуй, – сказал великий князь, – что это хочешь ты нам выстроить?» – «Храм божьей матери, который был бы ее достоин», – отвечал я. «Храм?.. – возразил Иоанн, – мы хотим дом божий, а ты что нам сделал?.. Ездил ты во Владимир, видел там соборную церковь?» – «Ездил и видел». – «Такую построй, господин Аристотель, только немного побольше и потолще; та для Владимира, а нам для Москвы, понимаешь? За то молвим тебе от всей православной Руси доброе слово и без награды не оставим». – «Когда так, зачем же звал ты славного мастера из Венеции? – сказал я с сердцем, свертывая свои чертежи. – Велел бы построить муровщику любому!» – «Вот ты и прогневался! Постой, покажи опять свои листы» (и стал он снова рассматривать их). «Воля твоя, мудрено что-то, не про нас писано. Кажется, и на бумаге того и гляди задавит тебя». В это время духовная особа посмотрела на чертежи и примолвила: «Совершенная божница латинская!» – «Только не жидовская школа», – возразил я. Духовная особа побледнела. Софья стала защищать меня, говоря, что такой храм будет на удивление чужеземцам, что в самом Константинополе церковь в честь ее святой едва ли будет равняться с ним красотою и величием. Великий князь покачал головой и призадумался. «А сколько сажен человечьих надо под церковь твою?» – спросил он. «Двести», – отвечал я. – «Двести? ты обезумел, Аристотель! Поэтому боярские хоромы помелом, церкви извечные долой». – «Избы твоих бояр и часовни, которые вы называете церквами, конечно, долой. Ломал же ты их для садов княжеских. Если хочешь быть великим государем, надо и делать все великое, достойное удивления народов». – «Ладно; да где мы возьмем столько кирпичей?» – «На моих заводах их много приготовлено, приготовлю их еще больше». – «Откуда ж возьму для Кремля? Не забудь, мне надо поставить стену, ворота, стрельницы». – «Где хочешь, государь, а я готовил кирпич под храм Пречистой, а не для твоих татарских башен». – «Нет, этому не быть, – вскричал в гневе Иоанн, – ты обезумел, Аристотель, на тебя нашел родимец. Много тешил я тебя, а этому не бывать – невмочь. Согну дуб в дугу, да как слажу, чтобы он вырос до неба! И вся Русь только что оперяется, а ты хочешь ощипать у нее последние перья. Гневайся или не гневайся, хочу, чтобы собор Пречистой был строен по образцу владимирского, только попросторней и потолще; чтобы это был дом божий, а не храм, не божница латинская». – «У тебя много фряжских палатных мастеров, прикажи им». – «Хочу, чтобы ты строил». – «Не стану». – «В цепи тебя, – вскричал Иоанн, застучав посохом и пожирая меня разожженными очами, – в цепях будешь строить». – «Буду в цепях строить свой храм, коли дозволишь». – «Хочу дом божий, по образцу владимирского». – «Не буду». – «Иль ты меня не знаешь?» – «Знаю, и не буду». – Я думал, он ударит меня посохом, но только замахнулся – и не ударил. Я вышел от него, хлопнув за собою дверью. И вот тебе цель моих кровавых трудов властителю, вот плоды моих вдохновений, исполнение моих лучших надежд!.. Есть ли от чего с ума сойти?