– Ну, видно, с ней добром не сделаешься, – прервал Петр I, в котором мы узнали лекаря, – подержи ее за голову и руки, и мы справимся.
Камердинер спешил выполнить волю государя с необыкновенным усердием и ловкостию.
– Говори же, баба, который зуб у тебя болит? – продолжал государь, разевая ей силою рот.
– Ваше царское величество… ваше пре… восходительство… помилосердуйте… у меня зубки все здоровехоньки… я изволила вам докладывать…
– Не дурачься, баба! а то, знаешь меня?
– Воля ваша, рвите, какой благоугодно! – отвечала полумертвая от испуга женщина. (У нее в самом деле не болели зубы. Муж ее, государев камердинер Полубояров, желая отметить ей за некоторые проказы и зная, что Петр I большой охотник делать хирургические операции, просил его вырвать у ней будто бы больной зуб. Впоследствии, когда открылась истина, Полубоярову за эту шутку порядочно досталось.)
– А, а! вижу сам! вот этот! – сказал Петр с удовольствием, ярко отливавшимся на его лице, и выдернул мастерски зуб, который казался ему поврежденным более других.
После этой операции женщину отпустили в сопровождении услужливой ее половины, утешавшей ее с красноречием искренней любви. В это время государь, вытирая свои инструменты и укладывая их в футляр, заметил Густава и ласково произнес:
– A, min Herr, Траутфеттер, добро пожаловать.
Выслушав просьбу Густава и обласкав его, он обратил речь на смерть его дяди.
– Бог судья Августу! – говорил Петр, тяжело вздыхая. – На его месте я лучше бы сам погиб, чем выдал бы человека, которого взял под свое покровительство [Петр I доказал это, когда, в худших его обстоятельствах при Пруте, Порта требовала от него выдачи Кантемира]. Не люблю этих политических уверток. Мои приятели голландцы говорят о них поделом: «dat benen niet met all Klugheden, maar Betrugeryen» (в них более обмана, чем благоразумия). Дорожу тобою; ведь ты достаешься мне будто по духовной от дяди. Тебя и твоих товарищей определяю с добрым трактаментомв полки моей гвардии. Служите мне так же верно, как служили моему брату Карлу.
Разговор этот был прерван приходом генералов и министров, вошедших в кабинет без доклада. Каждому сказал Петр несколько слов; в каждом слове виден был творец. Он схватывал важнейшие предметы, касающиеся до устройства государства или политики, как орел, уверенный в своей силе, налетом схватывает предмет, им взвиденный. За смелую истину благодарил советника, за хитрую ложь тотчас сбивал с ног докладчика.
Аудиенция кончилась скоро. Отпустив своих министров, Петр надел другой кафтан, поновее, на стуле висевший, отпер комод, вынул из него пять серебряных рублевиков и сказал, отдавши их Густаву:
– Вот тебе на первый случай; годятся на потеху в «Аустерии» [У Курятных ворот, в том доме, где сперва открыт был Московский университет, находилась гостиница «Аустерия»; и доныне слывет под этим названием крайний проход по Скорняжному ряду от Ильинки на Никольскую, где ныне харчевни и лавки.].
– Ваше величество, простите мне, если…
– Пустое, – перебил государь, – всему свой час, и поплакать и повеселиться.
Тут послышался из соседней комнаты женский голос, произносивший по-русски на немецкий лад:
– Петр Алексеевич! подите сюда на мою аудиенцию…
На этот зов государь поспешил в другую комнату, и в то время, когда он отворял дверь, Густав увидел сквозь нее прелестную молодую женщину с пестрым чулком на левой руке, который, вероятно, заштопывала, и заметил даже, что она взглянула на него с тем увертливым искусством, какое одни женщины умеют употреблять, когда есть препятствия их любопытству или другим чувствам. Немного погодя раздался поцелуй за дверьми, и Густав услышал голос Петра, выговаривавший довольно внятно:
– Ты знаешь, Катенька, тебе ни в чем отказу нет.
Вслед за тем государь возвратился в кабинет и спросил ласково своего гостя:
– Ты, конечно, давно не был на исповеди?
– Государь! – отвечал Густав. – Я каждый вечер исповедуюсь богу в грехах дня моего; но посредником в них не брал пастора за неимением его в том городе, где я содержался.
– С пастором-то я и хочу тебя свести. Знаешь ли Глика из Мариенбурга?
– Видывал я его в малолетстве моем, но с того времени уважение и любовь к нему моих соотечественников сблизили меня заочно с этим почтенным человеком.
– Будь у него ныне же в шесть часов после обеда: ты увидишься там с приятелями и, может статься, – прибавил государь, усмехаясь, – с приятельницей. Живет он в Кокуевой слободе, – спроси только немецкую школу – всякий мальчик тебе укажет. Теперь поди, успокой своих камрадов, попируй с ними в адмиральский час [одиннадцать часов утра], a там подумаем, что еще сотворить с вами. Открой мне, не придет ли тебе по сердцу в Москве пригожая девка: я твой сват.
Сказав это, государь показал Густаву на дверь, которую и запер за ним. С сердцем, обвороженным простотою, ласками и величием царя, с сердцем, волнуемым каким-то сладостным предчувствием, возвратился Густав домой, где ожидали его пленные офицеры. Можно угадать, что они спешили запить свою радость в «Аустерии», где тосты за здравие нового их государя не раз повторялись.
Глава десятая
К развязке
Вдруг слышит – кличут: милый друг!
И видит верного Руслана.
Пушкин
В назначенный час Густав был в Кокуевой [немецкой] слободе. Навстречу ему вереница мальчишек, занимавшихся гимнастическими играми, вероятно, после умственных трудов, ибо некоторые, сидя чехардою на своих товарищах, читали с них, будто с кафедры, заданную лекцию; другие искусно перекидывались бомбами, начиненными порохом премудрости, или просто книжками и тетрадями. О! как раскричался бы великий основатель школы, которую он называл schola illustris, если бы увидел и услышал все, что происходило за чертою его академии! На вопрос Густава, где живет пастор Глик, десятки голосов закричали:
– Пастор Глист? Знаем, знаем!
– Вам надобно школьного учителя на соломенных ножках?
– С ястребиным носом?
– С кошачьими глазами?
– С войлоком на голове?
– Чтобы не замерз последний цыпленок ума, который в ней остается!
– Третий дом от угла, ворота с надписью мелом: Немецкий поп.
– И с крестом!
– Чтоб черт не ушиб его пестом!
Густав отворял, уже калитку пасторова жилища, а насмешки насчет великого педагога все еще сыпались, как беглые огоньки в цепи стрелковой.
Старик, по-видимому упрежденный о приходе Траутфеттера, принял его сначала с важною ласкою покровителя; но мало-помалу спустился с высоты своей на самый дружеский тон и обращение.
– Вы, конечно, слышали, господин Траутфеттер, – говорил Глик, в котором от нескольких лишних лет на плечах усилилась болтливость, – вы, конечно, слышали, как некогда тезоименитое дворянство и рыцарство лифляндское, в том числе и бывший мой зятик… гм! часовой… (прибавил Глик, осматриваясь) мир праху его! Моя Кете не была ему сужена… я погубил бы ее… характер трудный, упорный, бестолковый; только я один мог его сносить…
– Благороднейший сын отечества! – перебил Густав.
– О! что до благородства, то на этот счет никто не отдаст ему более меня справедливости. Это-то благородство оковало меня, восхитило, увлекло… Жаль только, что Минервы не всегда слушался; но дело не в том, я хотел говорить… гм! (Пастор кашлянул и поправил свой парик.) Да, да, я хотел сказать, что многие во время оно смеялись над моею любовью к русскому языку и горячей преданностью к Великому Алексеевичу, которому, мимоходом сказать, – это случилось в Нейгаузене, именно двадцать третьего марта 1697 года, при первом нашем с ним знакомстве, – предсказывал я будущую его славу. Потом – не могу и этого дня забыть – осмелься кто после этого уверить, что в пасторе Глике не было крошки предведения, предведения, одним словом, вдохновения Минервы! Я хочу опытом подтвердить вам, молодой человек, что эти запасы никогда не лишние. Итак, в первых числах июля 1702 года подъезжали мы с покойным цейгмейстером, как теперь его вижу и беседую с ним, к Долине мертвецов, что близ Менцена… Надо вам объяснить, что, по милости его величества царя и бывшей моей Кете, в этой долине устроена ныне прекрасная мыза Катариненгоф, принадлежащая вашему покорнейшему слуге. (Пастор осклабил свои розовые губки и приосанился.) Но не в том дело, вот, вздумалось цейгмейстеру попугать мою Кете, которую, мимоходом сказать, я один имею право так называть и, может статься, еще один… но тому чего не позволено? И московиты-то не христиане, говорил Вульф, и вот поймают нас арканом, меня, покорнейшего вашего слугу, изжарят на вертеле, а мою воспитанницу уведут-де к падишаху московитскому… Фуй, фуй! краснею от этих слов; но de mortuis aut bene aut nihil, то есть о мертвых или добро говори, или молчи.
– Господин пастор! – перебил Густав, выведенный из терпения словоохотливостию Глика. – Его величество, царь российский, адресовал меня к вам.
– О молодость, молодость! как стала ты ныне нетерпелива! К его-то величеству и вашему благу, государь мой, веду я речь. Слушайте же меня, или я откажусь от устройства судьбы вашей.
– Простите – это было в последний раз, теперь я вас слушаю.