
Тяжело ковалась Победа
Утро было с синевой. Мороз ночью крепкий стоял – все окуржевело. Лошаденка наша враз побелела. От саней такой скрип пошел, что у нас с Дуськой зубы аж заломило. Она сидела на передке – правила. Увидела, что свежий след к Берди пошел, и сама туда же свернула. И меня под бок тычет, когда уж в низок спустились. Видим: пара мордюковских лошадей стоит – овес в торбах жуют. На их спинах одежонка мужиков наброшена. А наши уже на середине реки – с сибиряками схватились. Какие-то трое еще в стороне стоят – это, видать, лишние приехали. Тоже, знать, по совести дрались – чтоб один на один.
Солнце уже от земли оторвалось, синеву чуть-чуть разогнало. Но видно еще плоховато было. Дрались не на одном месте, а петляли: кто отбежит, кто наскочит, а кто и навзничь летит. Снег на середине реки весь перемесили, рубахи исподние разодраны: у кого в крови, у кого клочьями болтались.
Я за Петей да за родителем все больше приглядывала, а Дуська – за Митрием да за Федькой. Надо же, втюрилась в паразита мордатого, как Марфуша. Так мы и лезли по глубокому снегу за ними вдоль берега: то вскрикнем, то ойкнем, то глаза зажмурим – жуть ведь одна, как дрались. Не углядеть было за всеми – растянулись по льду сажен на двадцать. И вдруг родитель мой благим матом заорал, какого я отродясь не слыхивала, аж сердце зашлось. А он опять на всю-то реку: «Максим!!!»
Не помню уж, как я с кручи летела, снег аж до горла набился под шубенку. Слышу, и Дуська за мной пыхтит. Подлетаем это мы к ним, у меня аж дух захватило – словечко вымолвить не могу. Все стоят, а родитель мой у проруби сидит и кусочки льда со снегом из воды выбрасывает. Я тут же на колени – и давай помогать сдуру-то. Вода в проруби еще колыхалась, и белый парок шел. И такая шальная мысль меня кольнула, что аж дурно стало. Подняла я ошалелые глаза на мужиков. Петю ищу, а они все, избитые до крови, стоят понуро один возле другого, ровно и драки не было, только плечи вздымаются. Не успела я еще и дух перевести, меня как чем обдало – я от испуга так тут и села. Из проруби Петина голова вынырнула. Он красную руку на лед выбросил, голову откинул и обмяк – не отдышится. От радости я хотела к нему кинуться, но меня тут же за косы оттащили. Мужики вмиг выхватили его и Максима из проруби. Дуська уж меня подняла. Так мы и простояли в сторонке, пока сибиряки Максима откачивали да Петю растирали. Сибиряк тонконосый жеребца подогнал, тулупы в розвальнях раскинул, закутал в них Петю и Максима и погнал в деревню.
Под вечер сибиряки к нам понаехали. Да еще знахарку какую-то привезли с собой. Она все Максима отварами поила да терла, пока ему уже и рвать нечем стало. Три дня они у нас гуляли. Огромную свиную тушу привезли да самогона несколько четвертей. Я уж готовить им устала. А на четвертый день и Максим поднялся, вместе с ними гулял.
Петю все больно хвалили: «Кабы не Петр, плохо бы дело было, паря». Тут уж и родитель мой смягчился: обнимал его, целовал, вторым сыном называл… Слава Богу, думала, признал, знать. Столько уж радости у меня было – не передать.
– А как они в проруби оказались? – спросил я.
– Сибиряки лошадей поили на переезде, вот прорубь и расчистили. Они не думали, что сюда драка докатится. Это уж Петя мне опосля обсказал. Максим не очень любил вспоминать. Подъезжаем, говорил, это мы к реке, видим: на другом берегу лошади, внизу сибиряки в тулупах. Поджидали, знать. Не то робость, говорил, не то волнительность какая нашла – жмемся в кучку. Ну а как увидали, что сибиряки тулупы скинули и на середину реки пошли, где что-то черное лежало – не то шуба, не то еще что, так и мы двинулись. Отец наш, мол, впереди, Максим к нему плечом, а он к Максиму, с другой стороны – Мордюков с Федькой да Столбов с Иваном, а за ними – Колесов с Митрием. Иду, говорил, и глаз от сибиряков оторвать не могу, а самому чей-то неспокойно – плечом так Максима и тычу. Отец, дескать, еще сказал: «Не робей, робята!»
И пошел, поторапливаясь, и мы за ним, а в ногах уж и удержу нет – чуть не в пробежку идем. Вижу, говорил, прямо на меня прет широкоплечий сибиряк и странно как-то эдак согнутые в локтях руки выворачивает. Только, мол, я и разглядел на его широкоскулом лице одну рыжую бровь от виска до виска, а он тут же раскрыл большой красный рот да как заорет: «Лупи синюшников! Язви их душу!» И во мне, мол, столько зла поднялось, что я и себя не помню. Схватились это мы с ним, а он как швырнет меня, так я и отлетел. Вскочил и тут же опять на него кинулся. Бил он меня, швырял, пока мочи у него хватило. Вижу, сказывал, у него только одну рыжую бровь, а сам на него все кидаюсь и кидаюсь. И почуял я, что он уставать начал. Тут я изловчился и что было мочи ударил ему под грудь. Он аж согнулся от боли, но успел схватить меня, и вместе упали на лед.
Вот тут, мол, я и услыхал крик родителя. Екнуло, говорил, в груди – смекнул, что беда стряслась, подтянул ноги и отшвырнул сибиряка. А как вскочил да увидал, что все у проруби собрались, враз догадался. Вдохнул грудью – и вниз головой между мужиками в прорубь, пока Максима течением не отнесло. Обожгло, мол, как кипятком, аж глаза резануло. У самой проруби еще чуток видать, поблизости – мол, всматриваться пришлось, как в ненастную ночь, а уж подальше – сплошная темень. Вижу, мол, как из ночи в темень не то бревно, не то рыбина какая шевельнулась. Он три маха вгорячах – и прямо на ощупь успел схватить. Вот ведь беда какая…Это еще счастье наше, что они мальчишками наловчились из глубины в обруч выныривать…
– Кабы не этот случай, родитель бы век не признал Петю. Жили они с матерью бедненько. Отец у него еще в казенном бараке для переселенцев поблизости от Новониколаевска помер, пока мужики место для деревни подыскивали. Известное дело, какое хозяйство у одинокой женщины на новом месте могло быть? Так она и жила – все чего-нибудь у мужиков попрошайничала. От этого, видать, родитель мой и невзлюбил их. Этот дом уж я с Максимом поставила, – оглядела баба Маня потолок. – Правда, лес еще Петя заготавливал… Да, где-то тут же, как праздники прошли, Федьку в солдаты и забрали. Посмотрели они еще друг на дружку, ровно зверье, и разошлись.
Потом Петя в дом к нам похаживать стал, и на улице, бывало, постоим – не таились. А о свадьбе родитель мой, Тимофей Степанович, царство ему небесное, и думать не желал. Петя иногда к нам придет, со мной постоит, с Максимом посидит, а как родитель в дом, он к порогу. Родитель сядет на лавку и смотрит на него, а он стоит шапку мнет. «Ну, – скажет Тимофей Степанович, – че топчешься, как петух на насесте? Рано еще ей… Пущай поневестится». Петя и уйдет. И я тут же накраснеюсь, а уж ночью ревом реву: обидно. Вроде и не маленькая была, чтоб так помыкать. Видать, он признать-то его признал, но только не женихом. А уж к весне где-то Максим надоел ему своими попреками: Петр, мол, меня с того света вызволил, а ты, тятя, поперек пути их стоишь. Родителя, видать, и самого совесть мучила, но держало что-то. А уж как отсеялись, он махнул рукой и больше не встревал: ваше, мол, дело. Свадьбу справлю, а там живите как Бог даст.
Так вот мы и поженились. Перебралась я к ним в дом, и стали мы жить. Но счастье мое было уж больно недолгим: только сено в стога сметали, забрали моего Петю на германску, и Максима забрали, и Митрия, брата Дуськиного.
– Это с тех пор вы и ждали? – с удивлением спросил я.
– С тех самых, сынок, – закивала баба Маня, глядя в лунное окно. – Кажон день ждала и все думала, что уж ежелив сегодня нет, то назавтра беспременно прибудет. Попервости, пока его годки не приходили, так и я вроде поспокойней была. А когда Митрий воротился (это где-то весной, кажись, было – в ту пору вроде царя скинули), я уж и от окна не отходила. А как Максим пришел, правда без руки, так я уж тут и вовсе покой потеряла: иначе как бегом домой и не шла – терпения не хватало. Двор осмотрю – не сидит ли где, не ждет ли меня, в избу прилечу – не прячется ли, да еще и у свекрови-то спрошу, вроде сама не вижу. А вечером помолюсь, и ночь мне не нужна – скорей бы утро. Вскочу чуть свет – и на улицу: не сидит ли там, не пришел ли. Будить, пожалуй, не захотел. Так вот и прождала, – вздохнула баба Маня.
– Да, – посочувствовал я. – Из проруби вынырнул, а тут не вернулся. Судьба, наверное, баба Маня.
– Как вздумаешь, так и называй, сынок… Домой-то многие поприходили, а жизнь свою тоже не уберегли. Помню, как Митрий Колесов в деревню вернулся: в папахе, шинели – такой, куда там! Все мужиков да баб на Мордюкова науськивал. Где бы ни собрались, его одного только и слыхать. На чурку или на бревно заскочит – и давай руками размахивать. Хватит, мол, мироеда терпеть. Это он Мордюкова так называл. Не сам же, поди, эдакое придумал, небось, взял где. Везде, мол, народ свою власть налаживает, и нам дремать не надо. Уж много позднее мы всякого наслушались – вроде как так и должно быть, а тогда все в диковинку было. Стоим, бывало, вокруг него или сидим, а он знай свое: скотину, дескать, у Мордюкова отымать пора. Вон сколько у него! А сам этак рукой еще и махнет в сторону его дома. И мы сдуру головами-то вертим, будто не знаем, где Мордюков живет. Оставим, мол, ему две коровы да лошадь, а остальных по дворам разведем. Мужики друг на дружку смотрят и понять не могут, как можно чужую скотину со двора вести. А родитель мой, бывало, еще совестить его начнет: негоже, мол, эдак, Митрий, не хошь – не роби, а пошто на чужо хозяйство руку подымашь? Эдак мы один у другого все растащим. А бабы, оно и есть бабы: у них глаза тут же засверкают, как про мордюковских коров начнут шептаться. Открыто только не говорили: боязно, все опасались. Одна Анисья, царство ей небесное, поддакивала, бесшабашная головушка, не терпелось ей корову от Мордюкова привести. Подскочит петушком к Митрию и кричит звонче всех: «Какого лешего ждать?!» Да еще с Ленькой переругиваться начнет. Тот исподлобья эдак поглядит да и скажет: «Не зарься на чужо добро». А она ему тут же и утрет нос-то: «Уж не твоим ли горбом добро нажито?» Дальше – больше, народишко все смелей и смелей стал. Мордюков побаиваться уже начал. А мать – она и есть мать, уговаривала Митрия как могла: «Не мутил бы ты, сынок, царевы порядки. Загодя не узнаешь, как жить придется». А Митрию своего ума хватало, материн совет, видать, лишний был. Недаром говорят, что материнское сердце беду чует, как больной непогоду.
Не получилась у Митрия народная власть. Вскоре после Пасхи в деревню приехали казаки. Большевика какого-то искали, а его в глаза никто не видал. Митрия вот и забрали. Ленька-горбун их к нему привел. Митрий телегу чинил – с утра стучал. Это уже Анисья оповещала – дворы у них по соседству. Вроде как побледнел он, казаков когда увидал. Офицер его будто бы спросил еще: что, мол, в Екатеринбурге служил? Митрий вроде чуток замешкался. А уж служил, так служил – правду не утаишь. А царя, мол, арестовывал? «Нет, – вроде бы Дмитрий ему ответил. – Слыхал, но не видал». Вот тогда офицер и спросил: «Чего народ мутишь?» Митрий и слова не сумел сказать, как казаки руки ему скрутили и веревку на шею накинули. Отвели его к Берди и повесили ни за что ни про что.
Уж когда некогда смекнули, что это дело Мордюкова. В городе он тогда был, когда казаки приезжали. Подослал, видать, проклятый… А так кому бы знать, кто тут чего мутит. Митькина мать несколько дней голосила, когда его с березы сняли. Оторвать ее от сына не могли – так и померла на могиле.
Дуська осталась одна с пятилетним Гришкой. Отец у нее еще раньше помер, когда Митрий в солдатах был. Она все так и работала у Мордюковых, как я за Петю вышла. Так и жила, будто их родственница. Нарядами стала форсить: то полушалок на плечи накинет, то сапожки на каблучках наденет. За свою, знать, ее держали…
Как уж они там с ней обходились, ничего не могу сказать. Но я знала, как это все у Мордюковых достается. Правда, Федька все еще служил где-то.
– А что с Федькой-то? – спросил я.
– Федька – это особый разговор, – отозвалась баба Маня. – Тут надо не напутать. В двадцатом году, небось, где-то по весне Максим вернулся. Руку ему под Красноярском оторвало – я тебе, кажись, сказывала. И он тоже начал на Мордюковых переть: такой, мол, сякой, прямо врагами стали. Что уж в солдатах с ними там делали? Который ни придет – сразу свои порядки устанавливать начинает. А уж как про Митрия услыхал, сразу в город подался – милиционеров привел. Они и увезли Леньку. Так горбач больше и не вернулся. И с родителем у него разлады стали: он – одно, тятя – другое. Тут уж всех помянут: и Федьку, и Марфу, и Митрия… Максим все Марфу забыть не мог, Федьку проклинал. Загубил, дескать, такую девку, живодер. Пусть, мол, заявится, я с ним поквитаюсь.
Иногда и я встряну – добавлю раздору. Родитель – тот свое талдычил: «Сама, поди, не прочь была, сукина дочь. Вон како брюхо таскала! Когда это было видано, чтоб силком девка зачала? Так не снасильничать!» Тут уж и я не сдержусь: «Хватит, тятя, на покойницу». Он и замолчит. А Максим знай свое: «Попомните меня, что рубит он нынче головы нашему брату. Зверюга он – не человек!»
Так мы и жили.
По весне Максим опять начал за Дуськой ухлестывать. Девка она была ничего, только вот зла больно. Откуда у нее что бралось? Спервоначалу она из-за Марфы на меня косилась, когда Федька нет-нет и приударит за мной на посиделках, нахальная была рожа. И Марфа, бывало, тут же, рядом, а ему хоть бы хны. А уж как Марфу схоронили, так она чуть было и смерть ее мне не приписала. И над Максимом куражилась: зачем, дескать, он за Марфой бегал. Вроде как ревность к сестре родной, уже покойнице, грызла, все уняться не могла. А то вдруг увидела – глаза разула – руки у него нет. Будто он это скрывал! Эдак вот и водила его за нос цельный год. Федьку она ждала или чего думала, кто ее знает?
А перед Великим постом сама пришла – без сватов. Гришу, брательника своего, привела с собой. Родитель мой особой радости не выказал, но свадьбу справил и жить не мешал. А у меня как сердце чуяло, что неспроста она ни с того ни с сего вдруг явилась. И у Мордюковых работать с того дня отказалась – условие такое Максиму выставила. А мужик – он и есть мужик: когда любит, на все согласный. И я не отговаривала: любит – пускай живет.
В ту пору Анисья как раз покоя всей деревне и не давала. Самолично, дескать, видела, что Федька приехал. Она и Максиму не раз говаривала, и ко мне прибегала.
– Вижу, – говорит, – подворачивает это к моей избенке мужик на лошади. Я аж в окно влипла – невидаль такая. Ко мне век никто не приезжал, как Василий-то замерз. Прикрутил это он вожжу к воротцам – и в избу. Я чугунок со щами на шесток, со стола скоренько смахнула, а сама за прялку и трясусь чей-то. Кого это, думаю, Бог послал на ночь глядя? А уж как услыхала, что пол в сенцах заскрипел, у меня и веретено крутиться перестало. И в избу заходил, будто с плугом разворачивался, морозу столько напустил. Стоит это он в тулупе с высоким воротником передо мной, борода и усы в сосульках, а головой чуть матицу не подпирает. Я как глянула, меня аж страх забрал. А он прошел к столу, ровно век хаживал, сел на лавку, ножищи свои расставил и говорит, словно приказывает: «Давай, баба, самогонки!» Я и обалдела: откуда, думаю, проезжему знать, что у меня самогонка про запас стоит? Под пол лезу, а у самой поджилки трясутся. Думаю, прихлопнет ведь как муху, и не пискну. Четверть ему на стол выставила, огурцов соленых принесла, хлеба ломоть положила, к печке прижалась и смотрю. Налил это он стакан самогона, понюхал – будто проверял, не обманула ли я его. Достал тут же кисет, вытащил из него желтую монетку и бросил ее на стол. Она взлетела, ударилась, покрутилась, вихляясь и сверкая, и улеглась. И горит, ровно уголек на загнетке. Мне и подойти боязно, и глаз не оторвать. Он, должно быть, угадал, что я робею, и подозвал к себе. «Это тебе, хозяйка», – а сам даже вроде как улыбнулся. У меня на душе и отлегло. Осмелев, я подскочила, схватила монетку в руки, и сама себе не верю: золотой червонец. Язык тут у меня и развязался. «Ждет, поди, – говорю, – горемычная. Вот счастье-то будет! Мужик в доме да солнце в оконце – вся радость наша».
Посидел это он немного, выпил три не то четыре стакана и поднялся. Осмотрел мою избу – вроде как высматривал чего – и вынырнул в двери. Я к окну, а у самой из головы не идет: с кем он из нашинских схож? Не то привычка, не то похмычка какая, а что-то знакомое есть!.. Лампу притушила и смотрю: луна уже на небе гуляет, снежок крутит. Глядь, а он в мордюковские ворота въезжает. «На! – вскинулась я. – Да это ж никак Федька?! Вот те раз!.. Ан вправду он?»
Так вот Анисья и пересказывала всем. А Федьки как не было, так и нет. Родитель мой еще посмеялся над Анисьей: «Не во сне ли тебе, баба, мужик-то приснился?» Одинока, так всяк посмеется. Но Анисья была не из тихоней. Она рот, бывало, кому хошь заткнет: «Тю! Лихоманка тебя забери! Какой такой сон? Ко мне еще сам Мордюков вскоре приперся. Я уж спала на печи. Разбудил – самогонки, видишь ли, ему захотелось. “Налей, – говорит, – душа чей-то горит”. – “Че бы это душе твоей гореть? – я еще у него спросила. – Радость в доме, поди?! Чай Федька приехал?” Он эдак скривился на меня и пробурчал: “Откель взяла?” – “Сама, поди, самогончиком угощала”, – говорю ему. Он что-то покумекал, самогон как воду выпил, зажевал луковицей с солью, ручищей край стола сжал, чуть было доску не сломал – и пошел, даже губы не обтер. В дверях уж сказал: “Мужик на постой попросился”».
Кто верил Анисье, а кто и в ум не брал. А как было знать, правда иль нет? У Ивана Столбова справлялись – он у них в работниках ходил. «Нет, – сказывал, – никакого Федьки не видал, лошаденка только чужая стоит». У Нюрки выпытывали, что опосля Дуськи скотину обряжала, – из приезжих девка была. Тоже сказывала: «Никого не видала». А лошаденка всем ни к чему. Мост когда на Берди поставили, так по деревне народ и поехал. Кого ночь в пути застанет, кому лошадь покормить надо – все к нему, как на постоялый двор. У проезжих Мордюков, бывало, все что-нибудь и выторговывал. Так и тут – лошаденка никого не удивила.
К весне все стали забывать об этом. Анисья устала повторять одно и то же. Так бы никто ничего и не узнал, если бы Дуська не поцапалась с Мордюковым.
Корову он посулил ей к весне за оплату, когда она уходила. А тут, видать, передумал. Дуська с норовом была: уж ежели что в голову западет, царствие небесное покойнице, волосы на себе будет рвать, но на своем настоит. И надо ведь столько молчать! А тут взяла и Максиму все поведала: и почему она ушла, и почему работать у них не хочет. Максим родителю ничего не говорил: опять не поверит. Мы уж его знали. Вот он и пришел ко мне:
– Слышь, Мария, дело какое, – сказывает. – Зверье, оно и есть зверье. Ровно волки, жрут один другого. Я тебе давно толковал, что им человека убить – ничто.
А я все никак не пойму, о чем это он. Как стояла у печки с ухватом, так и стою – рот раскрыла.
– О ком ты? – спрашиваю. – Говори, кого убили-то?
– Федьку.
– Где? – а у самой холодок по спине побежал. – Когда?
– Мордючиха, зимой еще.
– Да будет тебе, Максим! – не поверила я. – Видано ли дело, чтоб мать на свое дите руку подняла?
Вот он тут все и выложил, что от Дуськи услыхал:
– Дуська на цельный день к Мордюковым уходила, а больной Гришка в холодной избе лежал. Вот она и привела его на печку к Мордюковым с разрешения старухи. Мордюков с Иваном Столбовым в тот день свиней били – в город готовились. И Дуська допоздна помогала туши обделывать. А когда управилась, Гришка уже спал на печи с Настенькой. Завтра опять надо чуть свет вставать. Иван домой убежал, а Дуську Мордючиха пожалела: оставила, чтоб детей не булгачить, и послала на печь. Раньше она у них никогда не оставалась, но они ее уже за свою держали – Федьку вроде бы собирались на ней женить. Проезжих никого в тот день не было. Дуська полкринки молока снятого с хлебом съела – и на печь. Занавеску задернула и тут же уснула: намаялась за день. Сколько уж она проспала, не помнит. Проснулась от какого-то чужого разговора. Полежала еще, слышит: голос незнакомый. Чуть-чуть занавеску раздвинула и видит: лампадка под образами коптит, занавески на окнах плотно задернуты, лампа над столом на проволоке вовсю горит, над чугуном парок легкий вьется, запах мясных щей по избе разносится – видать, только из печи вытащили, а на лавке военный сидит: зарос весь, будто каторжный. Мордючиха ковригу в живот уперла и ломтями пластает. Чую, Дуська сказывала, что и Мордюков где-то тут же, но не вижу. Курит, знать, раз дым под полатями стелется. А Мордючиха все расспрашивает: «Откель, офицерик, путь держишь?» – «Со службы», – отвечает. «В чинах, поди, службу нес, ай как?» – «Были и чины, мать». – «Погоны золотые – должно быть, и денежки большие?» – «И денежки есть, и золотишко, – отвечал офицер, а сам уж и ложку чуть не мимо рта нес, – всего нам хватит, мать». – «Ох, как тебя сон-то берет, офицерик, – больно ласково что-то хлопотала Мордючиха. – Прилег бы, ай спешишь?» – «Некуда боле спешить, мать», – сказал офицер, встал из-за стола, постоял, что-то вроде сказать еще хотел, но, видать, передумал, бросил на лавку тулуп и лег. Грязный с дороги, не стал в постель проситься.
Мордючиха сразу лампу убавила и пошла в сени. В избе тихо стало. Вроде бы и Мордюков ушел. Огонек лампадки колебался из стороны в сторону, тень двигалась по образу, изменяя лик Богородицы. Храп по избе пошел. Настенька еще во сне вскрикнула – я аж вздрогнула, душа в пятки ушла. Тревога какая-то. А тут и дверь скрипнула – старики вошли. Слышу, старуха на печь лезет. Я от испуга сжалась, ни жива ни мертва лежу… Задрала это она занавеску и сопит мне в затылок. Посмотрела, убедилась, видать, что мы спим, и спустилась.
«Давай не мешкай, – зашептала Мордючиха. – Прибрать ведь его еще надо». – «Духу седни чей-то не хватает, старуха. Руки дрожат». – «На, сходи к Анисье, дерни самогоночки для храбрости. Богат, знать, офицерик, не упустить бы. Когда еще такой приблудит?» Дверь тут опять скрипнула – вышли, знать. Лежу это я, сказывала Дуська, и не знаю, что делать, как поступить, совсем с панталыку сбилась. Жуть ведь одна. По спине мурашки бегают. Только это я голову через занавеску просунула, дверь опять отворилась: старуха с топором входит. Спряталась я и обомлела. Головы уж больше так и не отрывала от подушки. Тихо было долгонько. Офицер еще, кажись, зашевелился, застонал во сне. Потом сразу три раза что-то сильно стукнуло – и вроде как забулькало, ровно четверть с самогоном опрокинули. Меня аж всю заколотило. А тут и Мордюков пришел. «Где тя черти носят? – набросилась старуха. – Я уж думала, ты запропал. Давай шевелись! Я без тебя управилась. Кисет-то у него пустой. Золотишко, видать, где-то в санях припрятано. Тащи его!» – «Как же это ты так?» – вроде как растерялся Мордюков. «Как? Да так! Как других, так и его, – громким шепотом огрызнулась Мордючиха. – Хватила топором по голове, он и не брыкнулся. Крепко, видать, спал. А то как да как! Тащи давай!»
Долго было тихо, сказывала Дуська. Стояли, видно, потом уж завозились, закряхтели, затопали.
А я, говорит, как прикусила губу, так до утра рта и не раскрыла. Голова зато потом шибко болела, ровно кто волосы рвал. Еле-еле утра дождалась. Иван рано прибежал. За стол села, а в горло ничего не лезет. Забрала тут Гришку и домой направилась: хворат, мол, брательник, так робить пока не буду. Расчет, дескать, давайте. Мордюков еще во двор с ней вышел – уговаривал остаться, но она ни в какую. Тогда вот он корову-то к весне ей и посулил. Все одно, дескать, у тебя сена нету.
– Время прошло, так, думает, можно и не отдавать. А Дуська, мол, сама знаешь, какая. Ночь вот седни спать мне и не давала. Как вот думаешь (это Максим меня спрашивал), – поясняла баба Маня, – самому заарестовать или властям сообщить?
В тот же день он и уехал. Через два дня приехал с уполномоченными из Новониколаевска. При обыске не одного Федьку нашли – яму целую в сарае, что под замком всегда стоял. Имущество описали, Ивану с Нюркой сторожить поручили, а стариков увезли. Осудили, говорили. Скот в казну забрали, а дом вот и по сей день стоит. Настеньку я к себе привела. Дуська наотрез отказалась, с ней всегда было трудно сговориться. Что уж она была за человек, я и сказать не берусь. Вроде вместе росли, подружками в девчонках бегали, а вот так получилось. И с Максимом она прожила как кошка с собакой. Ей ведь было не угодить.
Когда колхоз сделали, Максима председательствовать уполномочили. Он с утра до ночи по полям да по бригадам мотался. Дома в сутемках еще кое-что ладил, а уж в избу зайдет – ему только голову приклонить, и он готов. Иногда и на культстане заночует… А она баба здоровая, у нее свои виды имелись, вот зло-то ее и брало. «Жена для тебя хуже колхозной кобылы: ни жалости, ни ласки!» – кричит, бывало. А утром уж и слова спокойно сказать не может: зло за ночь накипит, выхода ищет.
Прихожу я к ним как-то утром, чтоб детей забрать к себе, – свекровь за ними смотрела, самим всем на покос надо было. А у них ругань на всю деревню. Он, видать, что-то ей ответил, а она разве стерпит: «За тебя, однорукого, ни одна девка бы не пошла. Никакая жена с тобой жить не станет!» – «Разве ж ты жена? – устало отвечает Максим. – Ты ж кобыла бесстыжая, у тебя одно на уме. Вон, глянь на Марью, как жить надо», – увидев меня, сказал брат. Ну, тут она и разошлась: «А-а-а! Святую нашел! А то не видишь, как за ней бригадир из эмтээсу шмарит? Аль повылазило, калека однорукий!» – «Замолчи, зараза! – в отчаянии кричит Максим. – Я руку за советскую власть положил! Я с Блюхером воевал!» – «Ну жил бы со своим Блюхером!» – «Мне советская власть колхозную жизнь доверила! Дурья твоя башка». – «Ты, может, и жену кому доверишь?» – «Прищеми язык, паскуда! Язви те душу!» – выругался Максим и выскочил за ворота. Я детей взяла и ушла от греха подальше. А она долго еще кричала. Больно уж горластая была. Где бы с бабами ни встретилась, только ее и слыхать.