Холодок внезапного восторга пронзил спину:
– Конечно, так… Жизнь, смерть, Бог… А самая-то отгадка не в словах. У апостола Павла, к Коринфянам, прямо сказано: «Бог не в слове, а в силе…» Вот она, силища… И – Россия… Разве можно разгадать словом… Для нее все наши слова, все мысли, – бессмыслица.
Крупными пальцами нажал газетный сверток под мышкой: расползлась мокрая бумага. В снег выпал шерстяной носок.
Достоевский сердито поднял носок, встряхнул. Зашагал, сильно отмахивая костлявой рукой.
Подворотня торговых бань уже тускло пылала в тумане, как большой костер. Низко над панелью полз пар. В подворотне стало тепло.
За кассой торговых бань, в чуланце, сидит молодая баба, закутанная в байковый платок, громоздкая, как бы втиснутая в чуланец.
Лицо у бабы удивительно тонкое, прозрачной белизны. Красиво и строго взлетает соболиная, в росинках, бровь.
Продолговатая, не очень чистая рука выкинула на прилавок синий банный билетик, гривенник, медь.
И облила баба мгновенным прозрачным взглядом, и задрожали опущенные ресницы длительно и стыдливо, а прекрасное лицо едва приметно тронулось ухмылкой, темной, мгновенной. Достоевскому всегда кажется, что у бабы в чуланце чудовищные, бесстыдные мысли.
Раскаленные мужики, дымные, обдающие жаром и запахом мокрых веников, проходят у чуланца с жадным смехом. Те же мысли у них: тайные, чудовищные, бесстыдные…
Затяготило сердце… Мужики, банный пар, отпотевшие веники, баба в чуланце… Россия… Россия. Прекрасная, Пренепорочная, а ухмылка сигает, как темная, дьявольская молния…
Из квасной, из подвала, щекочуще и свежо пахнет квасом. Солдат с красным узелком нагнулся над ящиком с леденцами и мочеными яблоками: серая шинель разошлась, показывая синюю штанину и сапог со шпорой. Солдат выбирает длинный леденец в бумажке с бахромкой. Роются в ящике большие пальцы солдата, очень чистые, розоватые, теплые, с размытыми добела морщинками…
Штабели темных бревен на банном дворе. В снегу шумят, дымятся черные ручьи. Пар валит от пылающих окон. Слышен на дворе невнятный гогот, мокрые перекаты голосов, стук шаек.
Дворянская чистая половина наверху. Достоевский на площадке постоял: у него от табаку сердцебиение.
– Силища-то она силища, а только…
Усмехнулся и обозлился на себя за усмешку. Он не любит сомнительной усмешки своей, он чувствует ее в углу дрожащего рта. От усмешки всегда что-то теснит в нем, темнит.
Толкнул ладонью дверь в темный проходец. Там горит ночник. Толкнул другую, обитую войлоком. Окунулось лицо во влажную теплоту.
На чистой половине тихо, бело и пахнет мятой. Там плетеные дорожки и белые диваны с высокими спинками.
На подзеркальнике – две щетки для волос, куда воткнуты роговые гребенки, у одной обломаны тонкие зубы, она похожа на челюсть. А поцарапанное широкое и тусклое зеркало в золотой раме, матовой от пара, точно бы тинистый, непроточный пруд.
Против зеркала, в углу, у стойки старосты, железная круглая печь. От нее на потертом половичке ходит красноватый полукруг.
Банщик, толкнувши двери, позовет негромко:
– Староста…
И мальчик Вася, черноволосый, бледный, в белой косоворотке, в опорках на босу ногу, неслышно накинет на блестящую, мокрую спину барина простыню, мягко прихлопнет, барин пофыркает, а простыня темными пятнами прильнет к спине и бокам.
Порхает крошечный огонь лампадки над стойкой. По крутым, точно бы железным, завиткам бороды, по трем морщинкам на коричневом лбу, где белое пятнышко-мазок, Достоевский признал образ Николин. На прошлой неделе сказал старосте строго:
– Никола Милостивый у вас?
Староста, оправляя оловянные ушки очков, медленно и красиво повернул седую голову к образу:
– Нет, Феодор Студит Преподобный.
Старосту тоже зовут Федор Михайлович. И подымает он в Достоевском далекое, застенчивое чувство: точно бы тезка, дальний родственник его, непризнанный или потерянный навсегда.
В белой косоворотке, красиво перехваченной на запястьях, мягкий и тихий, в ясных очках, похож староста на седого музыканта или профессора. Расчесаны на косой ряд его серебристо-чистые волосы, а руки полные, очень белые и очень покойные.
Черноволосый Вася читает у печки газету. Развернут красный от жара лист на коленях. Вася шепчет странно:
– К-у, ку, п-о, по р-о, ро, рос-купорос.
И озирается в страхе на старосту: Вася по складам разбирает объявление: «купорос оптом», «продажа-покупка», «табаки Шапшала», но эти слова слагаются у него в такие необычайные и в такие значительные слова, что Достоевскому понятны его пугливые озирания…
Под Феодором Студитом, склонивши серебристо-чистую голову, читает и староста, как будто всегда одну книгу: в папошном переплете, с обкусанными краями. Священное Писание, может быть.
Достоевский как-то тронул книгу на стойке, откинул папошный переплет: «Письма леди Рондо».
– Любопытствуете? – оправил староста очки, одни глаза улыбнулись за ясными стеклами. – Книга похвальная. Одно могу пожалеть: последние страницы потеряны. Намереваюсь менять.
– А где же меняете?
– Под Апраксиным, на толкучке. Книгочеи знакомые охотно дают. От скучного моего занятия любопытствую книгами. Про людскую жизнь, и случаи, и как человек в иностранных народах, и про вселенную. Намедни очень занятную книгу читал, про Америку, господина Раклю сочинение.
– А Гоголя вы читали?
– Нет, про Гоголя не доводилось. Не помню.
– Не про Гоголя, самого Гоголя. Скажите книжнику: сочинение Гоголя.
– Скажу непременно. Не забыть бы. Сочинение Гоголя. Премного вам благодарен. Скажу…
Говорил староста медленно, с тихим достоинством, слегка наклоняя серебристо-чистую голову.
Во вторник, когда Достоевский бросил на стойку синий билетик, староста поднялся, внезапно двумя руками оправил очки, и сказал:
– Майская ночь, или утопленница…
– А, читали уже.
– Непременно читал. Но случай витающий, не боле… До времени отложил.
– Да на вас не угодить, Федор Михайлович…
– Зачем же не угодить. Очень прошу. Очень угодить можно…
– Тогда вам посоветую: Достоевского сочинение. Достоевского «Преступление и наказание» слышали?
– «Преступление и наказание»? О такой книге не слыхал. Покорно благодарим, я возьму…