Серебристо-белый Федор Михайлович стоит в головах, белая рука покойно лежит на спинке дивана.
– Простите, пожалуйста, Федор Михайлович…
– За что же прощать вас?
– Припадок… Разве я могу знать, разве я знаю, когда, где меня захватит припадок.
– Я понимаю… Падучая… Шнурочек у вас на кресте оборвался. Я повязал.
– Спасибо, вот спасибо… Как тихо у вас… Все ушли?
– Все. Уже заперто.
Черноволосый Вася проворно и бесшумно собирал его белье, ладно и крепко перевязал бечевкой газетный сверток, помогал надеть штиблет. Легко и кротко дышал, застегивая ему помочу. Староста повязал ему башлык на спине, как ребенку.
– Убедительно прошу, поберегите себя: подморозило к ночи.
– Спасибо, вот спасибо… Я поберегусь, да… У меня прошло… Вот спасибо.
Слезы легкие, светлые стояли в глазах, слезы после припадка. Староста подал ему лисью шапку:
– А дозвольте, господин, ваше имя узнать?
– Ну вот, зачем же… Спасибо… Ах, имя… Иванов. Федор Иванов.
На половике, у печи, дрожит красноватый полукруг. На Васиной скамеечке сидит банщик. Озарена голая грудь, он в подштанниках и опорках. Алым туманом сквозит его кошачья голова, тускло и ало сквозят пушистые усы…
Подвинул опорки свои, давая дорогу, виновато и умоляюще посмотрели прозрачные глаза, белый пар:
– Эва, барин хороший, и чего тебе приключилось?
Достоевский высыпал ему на ладонь медь и серебро, гривенник красновато блеснул.
– Полно, барин, вовсе не надо… И чего вскричал, чего позрелось тебе?
– Не помню, разве я помню… Спасибо, вот спасибо, голубчик…
С лестницы дунуло холодом. Староста, придерживая дверь, еще долго слушал шаги, затихающие внизу.
Темно в подворотне. Шуршит сухой снег. Чуланец заперт, погас. Побелели штабели бревен. Все мертво и студено… Россия, Россия, Россия…
Звонкий скрип под ногами, окрепшая ночь. В прохладном дрожании слез, в глубоком отдохновении смотрел он, как роятся в морозных дымах холодные стремнины звезд.
Достоевский перешел пустую белую улицу. Рядом с ним идет по снегу его тень…
Метель
Вечером Петербург еще был…
Курился, дышал, кишел. Размолотый копытами коричневый снег дымился конским навозом. Дребезжа и скрипя, точно щелистые катафалки, тянулись конки по Невскому. У Михайловской площади перепрягали лошадей и коночный мальчишка в рваной шинели с оловянными плоскими пуговицами скакал под раскат на костлявой пристяжной, гикая так люто и страшно, точно летел на пожар, хотя в звоне и дребезжании, в стуке кнутовища возницы о железо передка глох его воинственный крик, который вряд ли слышала даже костлявая пристяжная.
Извозчичьи санки ныряли в косом снегу, дрожащей стрелой проносилось дышло кареты. Конские морды в седых от инея волосках вдруг тыкались дружелюбно в плечо прохожего, переходившего улицу, окуная его в шумное дыханье и в пар.
От аптеки у Аничкова моста, от покатых аптекарских урн, что стоят за полукруглыми окнами, синие и зеленые столбы света рассекали метание снега.
Но ударил о железо вывесок ветер с Невы, в диком содрогании влетел в улицы, на проспекты, кинулся на острова, вдоль заборов, на пустыри, на кладбища.
И поднялась метель. С пустырей, от всех пустот и пространств замерзшей России, от Ледовитого океана, от тундр двинулись ее серые кишащие полчища.
У Николаевского моста смело во мглу побелевшего жандарма на побелевшем коне, примерзшем к льдистым булыжинам.
На пустырях Галерной гавани, стуча кнутовищем по железному передку, гонит возница свой катафалк в коночный парк. И тот же мальчишка в балахоне с оловянными бляхами скачет на костлявой пристяжной. Без крика. Кони заложили уши, скалят долгие зубы. Побелевшее лицо мальчишки зажмурено.
В косом колыхании смело столицу, заметало, как омуты, площади.
И там, где был Петербург, столица, Империя, Россия, понесло в погасшей тьме беловатые вихри и загремел ветер жадно и дико в железные бубны…
В ночь на 5 февраля 1880 года караулы в Зимнем дворце занял лейб-гвардии Финляндский полк.
Иорданские ворота Дворца зияют в косом снегу черной пастью. В караульне недвижно стоит часовой в кеньгах и тулупе. В круглое окно караулки бьет снег.
Стоят часовые в дворцовых коридорах, на главной гауптвахте, у громадных белых дверей в императорскую столовую. Газовые рожки с зеркальными щитками разливают реющий свет в полутьме зала. Тени часовых смутно отражаются на паркетах.
Едва звякнет железное ребро приклада, просторный гул пойдет гулять в темноте дворцовых зал, где на пустынных паркетах отблескивают изогнутые ножки и шелк японских ширм, сквозящих тепло и красновато огнем каминов. Император Александр Второй еще не выходил из кабинета к обеду, к которому запоздали и приглашенные: принц Александр Гессенский и его сын, князь Болгарский.
Император сидит в креслах у большого письменного стола, в сером кителе и в ослепительно-белом жилете на косом ряду перламутровых пуговиц. Дым его слоистой сигареты струится между белых пальцев.
Волнистые, зачесанные назад волосы императора, тронутые у висков сединой, и его мягкие баки, тоже побелевшие у висков, кажутся только что вымытыми и еще блестящими и влажными от воды. Во всей высокой, сухощавой фигуре императора красивая и парадная старость.
Цесаревич Александр в гусарском ментике сидит против отца.
Безбородое полное лицо цесаревича затемнено щитком жирандоли. Его светлые волосы гладко зачесаны вбок, и чуть навыкате его близорукие, голубоватые глаза.
Принц и князь запоздали, и до обеда цесаревич высказывал отцу свои любимые мысли о том, что «надобно плюнуть на Европу», что Россия должна двигаться на Восток, «повернуть к Европе спину».
Император слушал его недоверчиво и насмешливо, цесаревич чувствовал это по сощуренным глазам отца и по тому, как он раза два зябко зевнул.
– Прости, Саша, – сказал император своим приятным баритоном, слегка картавя. – Но ежели Россия, по твоему плану, станет Востоком, ненавистная тебе Европа все равно пожрет Россию, как пожирает все слабые и вялые народы Востока. Нет, братец, без европейской мощи Россия ничто, и твоя бородатая православная китайщина, прости меня, сущий вздор…
Цесаревич вспыхнул, тронул кованую жирандоль, бронзовую статуэтку Шамиля на тонконогом коне, в косматой бурке и с карабином в косматом чехле.
Он торопливо наговорил отцу резкостей о планах татарского парламента, о либералах из Государственного совета, о хитром армянине, графе Лорис-Меликове.
– Уверяю тебя, отец, все это не спасет Россию… Государство спасет только мужик.
Император бросил сигарету и взял другую:
– Полно тебе… Твои бородачи так же опасны Империи, как нигилисты: и те и другие не понимают, не ценят ее.