– А вот, говорят, проваливай живей, минутой. Из-за вас, дармоедов, нам пропадать.
– А ну тебя к черту, Володька! – Пашка вышел из сеней, хлопнул дверью.
На Катю и Костю посыпал снег. Они сидели на порожке и сторожили чайник дяди Паши и его сундучок.
Пашка быстро пошел по улице, не думая о том, идут за ним дети или нет.
У дома Тимофея Ивановича, у кого по летам нанимали дачу Сафоновы, стояла телега.
Завешанный торбою конь мотал головой, рассыпал овес. Матрос в бушлате, с коротким карабином через плечо, вытащил из телеги кадушку, может быть, с маслом, вошел во двор, за ним – Пашка с детьми.
На дворе темнели кучи гнилой соломы, над лужей дымился пар. У ступенек дворового крыльца лежал человек в талом снеге. Пашка заметил его босые ноги в темных пятнах. Человек был закинут деревенским одеялом, стеганным в синие и красные уголки. Одеяло легло наискось, край заследили сапогами.
Пашка понял, что под одеялом лежит мертвец. Он узнал Тимофея Ивановича по краю белого лба, не прикрытого одеялом, и по спутанным черным волосам. Одну прядь, в измороси, слегка шевелило ветром.
Катя целомудренным движением прикрыла полой своей шубки Костю, чтобы тот не смотрел на мертвеца. В Питере, в коммуне, так и бабынька, вероятно, закрывала полой лицо девочки от зрелища смерти.
Тимофей Иванович ходил и жил богато. Всегда что-то напевал про себя. Черноволосый, с веселыми белыми зубами, прядь на лбу, зеленоглазый, с серебряной сережкой в ухе, казался он Пашке похожим на ямщика, и на Степана Разина, и на Ермака. Пашка помнил его среди зеленых овсов и у стучащей веялки, золотистого с головы до пят от хлебной пыли. Он помнил, как мощно и радостно пахло от Тимофея Ивановича прозрачным потом, точно это было дыхание самой трудящейся земли, ее струящееся тепло, деревенское брашно.
Теперь пули впились синими гнездами в белое тело Тимофея Ивановича.
– Пойдем в избу, – сказал Пашка детям.
В сенях у бревенчатой стены стояли винтовки. Под прикладами оттаял снег. Грудой были свалены в угол пулеметные ленты с острыми красными патронами. В избе шумели. Пашка толкнул туда дверь.
Там было парно, за столом сидели матросы, разогревшиеся, пьяные, человек пять, в тельниках-безрукавках с синими полосами. Один посмотрел на него, подвинул на столе ремни нагана.
– Чего дверь раскрыл, затворяй.
Пашка прикрыл дверь, снял чухонскую шапку. Курчавый матрос, лежавший на скамье, скуластый, с перебитым носом, обернулся на него; прядями свесились мокрые волосы:
– Чего надо?
Пашка помял шапку и повернулся к дверям.
– Не туда попал, – рассмеялся курчавый, снова улегся на лавке, вдруг крикнул:
– Стой, кто такой?
Все матросы из-за стола посмотрели на Пашку. Он порылся за пазухой и подал курчавому документ, пропуск Косичкина. Матрос читал его, лежа:
– За хлебом. Выбрал тоже времечко. Тут мордобой идет, страсть.
Засмеялся:
– Садись, чего стоишь.
– Нет, я пойду, спасибо.
«Узнает, догадается», – подумал Пашка, хотя не о чем было догадываться, и, чтобы курчавый еще больше ему поверил, сказал:
– Я с товарищем Ганьковым ехал. Он в Кильшеве.
Матрос с перебитым носом окинул его внимательным и недоверчивым взглядом:
– Ганьков? Не знаю такого.
И отдал документ.
В сенях Катя и Костя смирно сидели под карабинами, на груде пулеметных лент. Костя грыз сухарь. Невыносимая усталость охватила Пашку. Он сел с детьми в угол. Он понял, что ни Аглаи, ни Любы здесь нет.
Так его и застала в сенях Аграфена Ларионовна, высокая старуха в черном повойнике, изморщенная, смуглая, с пальцем, скорченным костоедой. Двое ее сыновей служили в гвардии, были побиты на войне, Тимофея, третьего, старшого, убили, зачем шел с сереминским учителкой Лебедевым против советских. Молча смотрела старуха, как забирали со двора холсты, вывозили хлеб. Дом заняли морские. Так и ляжет она в пустой избе или на земле, если дом сожгут, и умрет.
Старуха ходила по дому, скрежеща опорками. Это она укрыла Тимофея, родную кровинку, одеялом, чтобы не видеть его тела с синими язвами пуль, и все хотелось ей посмотреть на сына, как он лежит у крылец, и снова выбиралась она на двор из холодной избы, где у погасшей печи сидели вдовые невестки, ребята, стонала за занавеской беременная жена Тимофея.
За нею в сени вышел черноволосый бледный мальчик со сверкающими глазами, сын Тимофея Ивановича, в отцовском пиджаке и в разношенных сапогах. Он прижался к стене, дико глядя на Пашку и на детей.
Пашка поднялся на ноги, он дрожал.
– Аграфена Ларионовна, где Аглая, Люба?
Старуха узнала маркушинского барчонка. Скорченным пальцем оправила сивые волосы под повойником. Послушала, как в избе шумят матросы:
– Увезли Аглаю, родимый. С ейной девочкой, обеих. В Кильшеве допрашивали. У них в Кильшеве самый допрос идет. Застрелили Аглаю, девочку ейную не знаю, куда подевали. А Любочка еще до наших делов отседа уехала, спаси Бог. На Москву подалась али куда. Аглаюшку застрелили, ефто я знаю, что Аглаюшку застрелили, а Люба отседа подалась…
Старуха внезапно завыла. Все дрогнули.
– Тимошу-то, родинку остатнего мово.
– Ну, бабка, молчи, – резко прикрикнул на нее черноволосый внук.
Старуха мгновенно умолкла. Эта деревенская женщина, потерявшая всех сыновей, дом, богатство, сбитое дедами и отцами, коней, закрома, кладовые с громадными окованными сундуками, которые помнили крепостные времена и французов, стала снова страшно спокойна, как бы равнодушна и жестока ко всему человеческому.
– Тимошу на дворе морские из ружей забили, – сказала она покорно. – Зачем с сеременским учителкой против них бунтовал.
– Это Лебедев, учитель?
– А то кто? Лебедев и есть, Андрей Степанович.
– На него облава пошла.
– То и есть облава. Как в лесу их разбили, мой Тимофей домой пришел А туто морские. Да ты постой, – перебила себя старуха. – Пожди меня туточки.
Черноволосый мальчик остался в сенях, разглядывая детей.
– Как тебя звать? – спросил его Пашка.
– Меня-то? Санькой.