– За другим гранадером присмотреть надобно, – задумчиво говорит певец Ларя, тоже глядя в огонь. – Который гранадер от пенника загуляет, о ту пору и хвастовать…
– Который гренадер хва-хвастает? – слегка заикаясь, сказал Родион.
– А вот и который: Клим хвастает, пелатон, с правого флангу.
Калевайнен прожевал корку, ссыпал с горсти в беззубый рот ржаные крошки, и проворчал:
– Когда хвастает, бить будем до смерти. Климу так и скажи.
– Да я сказывал.
– А ну тише, – она.
Родион поднял палец, все повернули головы к огню и прислушались. Михайло Перекрестов застенчиво и красиво улыбнулся:
– Она, родимцы, шур-шур… Она самая и есть потайная наша.
А было в капральстве потайное дело, марта двенадцатого дня, во вторник, о Великий пост, на шестой неделе. Тогда капрал Родион Кошевок, прийдя по самому свету с дворцового караула, отстегнул полу мундира и выпростал на койку белую собаку, белую собаку самого государя Павла Петровича. Свалялась от крови шерсть в темные клочья.
Пометалась на койке белая собака и прыгнула к печи, на загнетку, зашатав шесты с солдатским тряпьем.
Много ночей шелестел капрал Родион страницами Библии и, нечто царапая пером, вырвал из святой книги чистый листок. А в самом конце марта, завернув в красный фуляр писанье свое, трое яиц вкрутую, щепоть соли, два медных пятака и тертый калач, ходил Родион в безумный дольгауз к умалишенному Африкану.
В желтом доме к Африкану его не допустили, сказывали, что буен, но узелок приняли. Писарь, почесав за ухом гусиным пером; принял и писание капрала. А писаны были на святом листке литеры гражданские и церковные, нацарапана которая вверх, которая вниз, неписьменной солдатской рукой:
Дому Твоему подобает. Святыня Господня в долготу дней. Литер сотши сорокпятьасие годы его жития. Стало отошла Святыня Господня отрасеииныне его с нами нета она с нами схоронена на досроку. Аминь.
– Экая эрмолафия, – сказал писарь. – Обратно прими, невразумительно написано. Ему не до каракуль твоих: он нынче в Моисеи себя произвел и скрижали новые пишет.
– Ск-скрижали, – сказал капрал, заикаясь, и поклонился писарю. – Уж подай ты, сударь, и записку ему, ради Бога.
– Чудак ты, солдат. Мне все одно: передам. Пятаки тут оставь. Моисею медных пятаков не надобно.
– Изволь, сударь, пятаки себе забери…
А за русской печью в капральстве натаскано нынче в самую тень сенцо и сметена там паутина: каждое утро ставят туда капралы хлеб, щи в манерке и в оловянной кружке чистую воду.
До загнетки стала показываться белая собака, подпуская к себе капралов. Она скулила и тыкалась горячим носом в солдатские ладони.
XII
В мае, о первых днях, когда были открыты все окна казарм и в коридорах веял прохладный ветер, капрал Аким Говорухин разбудил на рассвете капрала Родиона:
– Родивон Степаныч – беда, пробудитесь, сударь, Родивон Степаныч, сущая беда.
Капрал Кошевок скинул ноги с койки и дрогнул от холода:
– Какая беда?
– Потайная наша… Сударь, батюшка, – пропала потайная.
Босые гренадеры в холщовых рубахах столпились у печи.
Всплескивает руками Аким Говорухин:
– Как я дневальный, братцы мои, ставил ей чистую воду, свежее сенцо, братцы вы мои, судари, милые други, ставлю ей водицу, шарю сенцом по запечью, до стенки с сенцом дотолкнулся, шарю, а ее нет, други милые, нет.
Корку сухого хлеба, огрызок ее, вынесли гренадеры на свет, глиняную миску со щами, уже подернутыми сальной радугой, и оловянную кружку, полную до краев чистой водой.
Осмотрели все гренадеры и молча стоят у печи, опустив жесткие, стриженные по-новому головы. Родион Кошевок сказал заикаясь:
– Ст-стало быть и мы не достойны. Такого быть не должно. Ис-скать буду. Уйду в бега потайную ис-скать…
В этот ранний час полковым двором, по мосткам, проходил поручик Кошелев. Он дурно спал на дежурстве или, может быть, не спал вовсе, но его лицо казалось очень усталым и он заметно дрожал от утренней свежести под епанчой. Тяжелую усталость и еще тошное чувство разочарования, темную досаду, поручик Кошелев чувствовал с памятной ночи одиннадцатого марта.
Когда он думал о той ночи, ему часто мерещилось лицо мертвеца со вздернутыми ноздрями, полными крови, и с темными бляхами вместо глаз, как у слепца Эдипа. Все, что думал раньше Кошелев о российской вольности и об учинении в России древней республики, все неуклюжие и странные речи за офицерскими ужинами при свечах и тосты новым Брутам, спасителям отечества, теперь вызывали в нем только тошное чувство.
Он думал, что своевольны и лукавы были люди мартовской ночи, чая убийством одного человека свершить перемены в отечестве, да и было ли у них подобное чаяние? Все то же осталось кругом, непременное, разве вот остригли косы солдатам и выдали по полкам белые, на штрипках, штаны.
Ни в людях, ни в том, что делалось кругом, он не видел перемены, и он стал думать, что императора убили только для того, чтобы удобнее было проводить ночи за карточными играми, небречь службой, дебоширить у девок и носить легкие сукна и штатские фраки. Именно об этом говорили больше всего, так понимали кругом вольность.
Кошелев стал болеть своим чувством омерзения и тошноты. Ему казалось, что совершилось что-то низкое и ненужное, в чем виновен и он, но то, что свершилось, было неотвратимым и теперь будет свершаться то, чего уже не остановить ни ему и никому другому.
Кошелев оставил многие привычки и знакомства и перестал бывать в масонской ложе, где его тяготила и тщета пышных слов, и запах пыли от черных завес в невыветренной зале. Ему было стыдно, что братья-каменщики зевали в ладонь за скучными ритуалами, а за братской трапезой оживлялись, с охотой говорили о новых наградах, о приказах по полку и о том, кто получит кавалерию.
Так могло быть до марта, но так не могло быть теперь, или зачем убивали его?
Кошелев не знал, что должно стать иным, но вся жизнь и все люди, вся Россия должна была стать иной после марта, или никогда и ничем не будут оправданы мучительства несчастного императора Павла. Кошелев плакал о нем по ночам и молился.
В эти дни он особенно часто вспоминал малолетнего брата Павлушу, оставленного в Москве на руки гувернеров и нянек, и писал длинные письма его воспитателю Жирару.
В кордегардии, на деревянном ларе, прикрепив у изголовья свечу, Кошелев читал на ночных дежурствах Библию, которую узнавал впервые. В своих ночных чтениях он начал понимать нечто новое, щемящее и смиренное, чего не мог бы пересказать никому, он стал понимать, что все человеческие слова об украшении и перемене человеческой жизни не сбываются никогда, что жизнь не во власти людей, что жизнь не поддается хотению человеческих слов и дел, а сбывается в мире и в каждом человеке и во всем, что свершается на земле, одна таинственная сила Божья. Тогда он думал с волнением о странных словах апостола Павла, что Бог не в слове, а в силе.
Только Полторацкий, маленький гусар со светлыми прядями волос, падающими на худые щеки, навещал его иногда и Кошелев стал уже привыкать к своему молчаливому слушателю с блестящими глазами, но Полторацкий скоро уехал к отцу, под Калугу. Кошелев остался один.
Черноволосый, с бархатными искрами в зеленоватых внимательных глазах, холодно-замкнутый и холодно вежливый со всеми, Кошелев скоро стал почитаться в полку гордецом и нелюдимом.
После марта молодой офицер, которому едва минуло двадцать, замкнулся в книги и полковые занятия и вовсе отошел от товарищей. Он жил один со своими новыми мыслями и тягостными чувствами тревоги и ожидания.
Куранты отбили пятую четверть утра, когда поручик Кошелев, кутаясь в синюю епанчу, перешел казарменный двор.
Пожар
I
В сумерках утра 2 сентября 812 года полицейские проводили тяжелую коляску Кутузова от Дорогомиловской заставы к Яузскому мосту.
Полицейские бежали, пригибая головы, как гончие. Могло казаться, что бегут пустой улицей пешие пожарные с громоздкой колымагой. Дебелое тело Кутузова потряхивалось. Светлейший кутался в синий плащ.