Когда в Филях, в тесной избе, пропахшей сукном мундиров, грязью генеральских сапог и мужицкой вонью, зло спорили генералы, фельдмаршал сидел молча в потемках. Был только слышен звук его старческого дыхания. Он закончил военный совет, постучал по столу пухлой ладошей.
– Не потерять бы армии, – пришепетывая, сказал Светлейший, и задрожал его двойной подбородок, заплывший на ворот мундира.
– А с потерей Москвы еще не потеряна Рассея. Фельдмаршал с придыханием, и тоже пришепетывая, выговаривал по-простонародному это слово – Рас-ссея.
Тяжелое движение тела поколыхало скамью, он встал: старые ноги затекли от долгого сидения.
– Самое уступление Москвы приуготовит неприятелю неизбежную гибель. Приказываю отступать…
Гончие-полицейские осторожно покрикивают: «Гей-гей». Светлейший будто дремлет в коляске. Его морщинистые веки зажаты, он не хочет видеть Москвы: он всю ночь обильно и тихо проплакал на койке, поджав ладонь под мокрую щеку.
Коляска, подняв низкую пыль, промчалась бульварами.
Рокочет Москва, словно прорвались близко воды: генерал Милорадович уже двинул войска на Коломенскую дорогу, с войсками – клади, пушки, телеги, кареты, народ.
Казаки тянутся гуськом по мостовой. У чугунных ворот барского дома малорослый донец с живыми глазами, в синих шароварах, в высокой, как черный улей, шапке, кормит с рук хлебом коня.
Таганку, Николоямскую, запрудило темное колыхание киверов, линеек, штыков. Громадой, лязгая, скашливая, гремя, движутся войска. Офицерские лошади, прижатые к заборам, корячатся, наморщив зады.
На Таганке с ночи стал высокий поп в трепаной рясе. Носит ветер его сивую гриву. В руке поп держит пудовую свечу да крест, в другой – кропило. Из помятой серебряной купели с самой ночи кропит поп идущие российские полки, и его пение, как сиплый горестный лай:
– Спаси, Господи, лю-у-у-ди Твоя…
Офицер, дворянский мальчик с бледным смешливым лицом, прыгнул с коня. Кивер пал под тысячи ног, мигом растоптан. Разметало ветром рыжий кок офицера, он целует суровую руку попа, залитую воском.
Солдаты подбегают к попу, подхватив полы шинелей, стукают кожаными киверами о крест.
Шумит пламя пудовой свечи, кропило звенит о купель.
На Яузском мосту коляску Светлейшего сдавило движение войск. Затрещали колясные крылья. Поплыла над темным мельканием киверов белая фуражка фельдмаршала.
Мост запрудило, в толпе пробираются конные полицейские, размахивают палашами. Коляску Кутузова нагоняет верхом Ростопчин.
Он подскакал, скинул мохнатую треуголку. Он в мундирном сюртуке, в дрожащих, как желе, эполетах, с нагайкой, закрученной вокруг красного обшлага. Блестит от пота лицо, грязь струйками стекает по скулам.
– Михаиле Илларионович, сказывали, до последней капли… Собственноручное ваше письмо…
Кутузов махнул полной рукой:
– Ступайте к должности вашей. Вы расстраиваете движение на мосту.
– Я… Государю… Подобное… Государю… Неслыханно… Священная Москва, прах предков.
– Приказываю, вам, сударь, скорее очистить мост.
Кутузов сказал: «Скоре-я».
Морда коня с белой проточиной отдернулась от коляски. Скуластое лицо Ростопчина заныряло в киверах и штыках.
Он осадил коня у артиллерийских фур и стал кричать на обозных солдат, размахивая нагайкой. Фурлейторы, трясясь и горбясь на своих повозках, не оглядывались. Ростопчин распоряжался движением, но его не слушал никто.
Зрелище топочущего, тесного потока скоро увлекло Ростопчина и по тому, как он смотрел, и по тому, как моталась на его красном обшлаге нагайка, было видно, что он задумался. Верхняя губа приподнялась, показав редко поставленные широкие зубы. Он вспомнил свои сокровенные намерения, от которых захватывало дух холодной щекоткой восторга, он вспомнил свои письма к Балашову и Багратиону, их ответы, которые он по многу раз подчеркивал пером, проверяя себя и находя подтверждение сокровенному замыслу, куда большему, чем вся их позорная и неуклюжая военная возня, все их ретирады, планы и диспозиции, такому замыслу, который мог явиться только ему, Ростопчину.
Князь Багратион, еще 14 августа отвечал на его письмо с простецкой прямотой:
«Истинно так и надо: лучше предать огню, нежели неприятелю. Ради Бога, надо разозлить чернь…»
«Предать огню», – Ростопчин подчеркнул эти слова. Тогда же, 13 августа, он подал в письме намек Балашову, прикрывая намерения свои мнениями народа, которых слышать ему не доводилось: «Мнение народа есть следовать правилу «не доставайся злодею». И если Провидению угодно будет, к вечному посрамлению России, чтобы злодей ее вступил в Москву, то я почти уверен, что народ зажжет город».
Это было писано им тогда, тогда поймали с французскими плакардами чахоточного купчика Верещагина, вряд ли не масона, когда хитрый почт-директор Ключарев, отъявленный мартинист из мужиков, едва успел замести следы изменнической переписки с патриархом скрытого русского бунта Новиковым, который притаился до времени в подмосковной, когда вся ученая университетская сволочь, господа московский сенат, мартинисты, масоны, бунтовщики потирали руки, ожидая вшествия Бонапарте в Москву, а тот самый народ, мнение которого он изъяснил министру, не только не желал жечь свой скарб и дома, а ловил на улицах мнимых поджигателей, будто бы подосланных французами.
В последнем письме Балашову 27 августа он едва не открыл своих намерений: «Если, по несчастью, столицы спасти нельзя будет, то я оставшееся предам огню».
– Однако, я добавил «комиссариатское и в арсенале», – пробормотал Ростопчин. – Не то помешали бы, сукины дети… Ужо, я предам.
Он с раздраженным удовольствием бормотал вслух это слово «предам». И если бы спросили его, на кого он так раздражен, он сказал бы – «на злодеев французов», хотя злодеями в душе их не почитал, а если бы он сам спросил себя, то ответил, что на рыхлую груду жира, на чудо-фельдмаршала, который говорит «сюды-туды» и «скорея», носит по утрам дамские чепчики с шелковыми лентами и которого возят в коляске по войскам, как одноглазую куклу, и на этого Балашова, похожего на бабу в прюнелевых башмаках, и на льстивого, неуловимого и холодного Александра, на всю кучу дураков-командующих, которые ничего не понимают и всего боятся, на всю придворную, армейскую и университетскую тварь, на вонючую барскую чернь, на всю эту бестолочь, кривотолки, возню, развал, на все, что он, Ростопчин, презирает.
– Я им, сукиным детям, предам, – бормотал он. – Я их научу….
И точно одергивая себя и желчную злобу, какую в самой глубине чувствовал всегда ко всем и ко всему, что его окружало, Ростопчин подумал, как бы подбирая последнюю, круглую фразу в письме кому-то, кто будет судить его, Ростопчина, и всех этих сукиных детей, как бы они не назывались и кто бы не были:
– Я их научу, как надобно действовать истинным сынам отечества…
Он дал шпоры. Его скуластое лицо с прискаленными зубами заныряло между морд драгунских коней.
II
Коляска Светлейшего пылит у старообрядческого кладбища.
По высохшим канавам, положив ружья между ног, сидят на привале пыльные пехотинцы. Светлейший посмотрел на медные номера киверов «217» и слегка толкнул кучера в запыленный синий зад:
– Погоди тут маленько.
Коляска, накренясь, заскрипела. Пыльные пехотинцы, кто мотал зажухлую портянку вокруг ноги, кто без кивера лежал в серой траве, раскидав руки и ноги, и смотрел в едва голубевшее во мгле небо, нехотя поднялись, завидев старого тучного генерала.
Босой солдат прыснул от скамьи, прихватив в охапку сапоги и ружье.
Светлейший обмахнул скамью плащом и грузно сел. Отстегнулась пуговка на белом жилете, и выплыл на колени живот. Светлейший дышит сипло и тяжело.
Здесь слышен отдаленнее рокот отходящей Москвы.
У ограды кладбища, на скамье, Кутузов стал ждать генерала Милорадовича, которому наказывал быть на французских аванпостах с письмом.
Москва в сквозящих дымах, в сыром дыхании садов, уже разгоралась навстречу солнцу широкими огнями оконниц, реянием крылатых куполов на заре, величественным видением, золотыми горами разгоралась Москва.
Столбы света секли пустые улицы, и лепетал кудрявый калинник над заборами. У Василия Блаженного ворковали голуби, ожидая зерен. Голуби низко метались над мостовой. От кремлевской стены тянулись на песок синие тени, свежая прохлада утра.
Дворовый человек в нанковом казакине, по виду барский слуга, с двумя пистолями под мышкой идет, шатаясь, к Кремлю. Пред дворовым тоже тянется тень. Дворовый пьян. Намедни граф Ростопчин приказал разбирать амуницию в арсенале и всем идти в Кремль, защищать Престольную от француза.