На тесной площади качало толпу, все протяжно мычали, как глухонемые. Кошелева внесло в темный проходец. Он видел, как куски сукон, разматывая, перекидывают с рук на руки. Он задыхался от гари, пытался выбиться из толпы. С гулом обвалилась дощатая стена, за ней открылся огненный омут. Кошелева понесло куда-то с толпой, на дым и блеск выстрелов. И все промчалось, как быстрое сновидение.
Он бежал горбатым переулком, он видел мерцающее небо над головой. Может быть, ему померещилась глухонемая площадь, но его руки обожжены и горят. Ему показалось, что руки в крови. «Я проехался на пожаре», – подумал Кошелев и на ходу стал слизывать ладонь. Она была сладкой и отдавала вишнями: как видно, он раздавил в лавке банку с вареньем.
Послышались догоняющие шаги, он оглянулся.
Двое мужиков – один, костистый бородач в солдатской бескозырке, тащил охапку сукон, другой, с обритой головой в пестрядевом халате, бежал с ним рядом, дыша сипло и коротко, по-собачьи.
Кошелев стал. Костлявый скинул бескозырку и начал пробираться боком. Он склабился и бормотал:
– Мусью, мусью.
Другой, невысокий, с вдавленными щеками, – он был похож на обритого сидельца сумасшедшего дома, – толкнул костлявого в спину:
– Да иди ты… Мотри, нехристь сшалевши, не тронет.
– Ништо, какой нехристь. Я сам русский, – сказал Кошелев, уступая дорогу.
– Статься не может, – удивился костлявый, перекинул сукна с руки на руку и надел бескозырку. – Прямым французом смотришь.
– Чей будешь? – быстро спросил малый в халате.
– Я ничей. Я офицер.
– Охвиц-е-е-р, – с недоверием протянул бородач. – Чего ж тут шатаишьси?.. Охвицер, как же… Беглый, чай, из полков.
– Знамо офицер, не видишь. Барин, скряду видать, – перебил его обритый малый.
Кошелев заметил, что он в туфлях на босу ногу.
– А, вашбродие, да чего ж вы в Москве остались?
– Меня в плен забрали, я из плена бежал. Вот и остался. Не знаю, куда и деваться…
– Вовсе, стало, ничей, – осклабился костлявый. – А ты с нами ступай. Москва нам нынче препоручена, схороним… Таперича в Москве как есть все ничьи: бары-то, начальство, сбежавши: попустело от них. Вольность стала, можно сказать.
Оба засмеялись. Их сухой смех почему-то огорчил Кошелева.
– А вы кто такие? – сказал он, идя между нами.
– Мы-то, – осклабился костлявый и не ответил, а малый в халате заговорил охотно:
– Мы-то, вашброде, когда прямо сказать, из каторжного дому. Он, Филька – вор, я за делание фальшивой монеты, как полагаца, под плети. Спасибочко его сиятельству грахву, как француз подступил, давеча выпустили. Мы известно кто.
Оба опять посмеялись.
«Да нет, сон зрится», – с тоской и страхом подумал Кошелев.
Отряд французских драгун проколыхал на высоких конях. Всадники, завернутые в плащи, вероятно, дремали.
– Сюды, вашблагородие, в подворотню. Костлявый толкнул Кошелева в спину. На пустом дворе в крапивнике блестело битое стекло.
Кошелев ощупью сошел по крутой лесенке в подвал, подалась дверь на кирпичном блоке, хлынули в лицо гул говора и сивушная вонь.
Восковые свечи прилеплены к бревнам, и этот громадный погреб, а может быть, баня, подобен душной усыпальнице, полной огней. На Кошелева надвинулась голова курчавого мужика или цыгана, лохматые бороды, жесткая голова солдата.
– Барина привели, – крикнул костлявый в бескозырке. – Ей-Богу, охвицер.
– Офицера привели…
– Какого, вашбродие, полку?
– Сюды пожалуйте.
Кошелев сел на мокрую солому. Солдат с жесткой головой, – Кошелев заметил на его мундире бляху квартального, – мигая морщинистой щекой, заботливо стал подгребать ему под ноги солому:
– Туточки ножки, ваше благородие, укладите, туточки соломку собьем.
«Народ», – подумал Кошелев с брезгливой тошнотой и страхом. Он лег в солому лицом и вспомнил внезапно, как давно, где-то, кажется, в Петербурге, слушал ночью невнятные и страшные голоса за дощатой перегородкой. Точно теперь проломило ту перегородку, и вот он в подвале, с чернью, с Филькой-каторжным, на соломе. Он крепко сжал веки. Скоро говор смешался для него в унылое заупокойное пение.
Очнулся он уже в холодных потемках, когда подвал полег в тяжелом храпе и сонном стенании. Он очнулся потому, что кто-то шарил по груди и у шеи, отстегивая шнур его складня.
Рядом с ним сидел на корточках белокурый человек в синем фраке с белыми пуговицами. Глаза человека внимательно смотрели на него.
– Чего надобно, сударь, чего шарите?
Человек во фраке показался Кошелеву барином.
– Пашпорт, какой полковой документ, – вкрадчиво прошептал белокурый. – И мундирчик следоват скинуть: француз, он живо признает, – убеглый… Извольте, сударь, полушубочек принять, рваная, правда, овчинка, дерьмо, а все скроет.
Человек в синем фраке помог Кошелеву стянуть мундир. Были неприятны касания его больших теплых рук.
– Вы не знаете, куда меня вечор привели? Кошелев поежился под жесткой овчиной.
– На заставу, в ошару… Да меня выкать не к чему. Я барский слуга, дворовый его светлости князя Щербатова, подбуфетный, звать Ларькой. Как барство столицу покинуло, мы тут оставлены… Когда надобно что, так и покличьте: Ларька, да Ларька. Не сумлевайтесь, сударь, я завсегда.
– Благодарствую.
– Вот овчинка моя и понадобилась. Пашпорт ваш, сударь, дозвольте.
– Да у меня нет.
– А, когда нет, так и нет…
Ларька принял в охапку мундир и подвинулся.
Этот вежливый слуга с бабьим голосом стал неприятен Кошелеву. Было противно его дыхание, отдающее вином, и его посапывание, но особенно противно было Кошелеву, что он ошибся и почел Ларьку за барина.
VI