В потемневшем воздухе замелькал желтоватый блеск. Было видно, как в конце улицы суетятся уланы в лакированных шапках с желтыми шнурами, как выводят из ворот лошадей, накидывая седла.
Один улан подбежал к мужику, который шел впереди Кошелева. Мужик, испитой мастеровой в халате, обернулся. Его волосы были подобраны бечевкой. Улан ударил его саблей плашмя по лицу, мастеровой замахал руками. Кошелев слышал вой мастерового и глухие удары, он побежал, не оглядываясь.
Открылась площадь с пригорка и черная толпа.
Кошелев подымался на носки, заглядывая поверх голов, он опирался на чьи-то спины и плечи. Также опирались на него.
Толпа подавленно гудела, теснясь к цепи солдат. За головами подымались и опускались штыки.
Французский генерал скачет на высоком коне вдоль солдатской цепи, вытирает перчаткой темно-багровое лицо, что-то хрипло командует.
– Пошло рвать, – мужик злобно стряхнул с плеча руку Кошелева. – Сполоснуло Голицынску – усю, с людьми, как есть все живьем.
Пламя кинуло через площадь, огонь погнался за лошадьми, за солдатами, за генералом – все побежали.
На той улице, где только что шел Кошелев, уланы толкают коляски. Накинув на конскую голову мешок, солдат оглядывается на огонь.
Проскакал генерал со свитой. Над всадниками носится пепел.
Кошелев вбежал в безлюдный переулок с пыльными колеями, заросшими травой. Все стекла низких домов мутны и красноваты. По косогору, вверх, навстречу, подымался быстрым шагом взвод солдат, неаполитанские велиты.
Неаполитанцы, как по команде, повернули смуглые лица к молодому московскому крестьянину в варварской одежде, волчьим мехом наружу.
Кошелев сел в пыльную канаву. Над забором, выдыхая жар, торжественно шумели клены.
– Постой, Петр, постой, – сказал Кошелев вслух. – Пошто мыслится, что Павлуша в той гошпитали? Он в доме лежит, ежели не увезен. Надобно отыскать дом, идти к приходу Евпла.
Шум кленов и его голос, особенно это имя «Евпл» успокоили Кошелева.
Он поднялся, крестясь:
– Боже мой, сильный, правый, укрепи меня. Господи сил, верую в Тебя, исповедаю.
Неведомая улица вывела его к обрыву. Открылось темное небо пожара над смутным амфитеатром Москвы. Столбы дыма росли, накаляясь, и купола мерцали кусками красной меди.
Над обрывом, заложив руки за спину, стоял босой человек в холщовых подштанниках. Кошелев посмотрел на его тяжелые руки в набрякших жилах, на крупные ногти, покрытые черным лаком. У человека была костлявая спина. Ветер надувал рубаху и кидал вбок рыжие волосы, стриженные под шайку. Выбритый затылок был изрезан косыми морщинами.
– Пятьдесят два, пятьдесять три… Шестьдесят, – считал человек и шевелил пальцами за спиной.
– Семьдесят, – сказал с раздражением Кошелев. Он понял, что человек считает столбы пожаров.
– Ан, сбил, – человек обернул к Кошелеву скуластое лицо, голову льва с плоским перебитым носом. Прищурил зеленоватые глаза. Ветер завил на лицо бороду:
– Ошибся, барин… За сто считай.
– Пошто думаешь, что я барин?
– А видать, выступка у тебя и лице.
Кошелев вдохнул с ветром запах крепкого мужика, пота и точно бы ладана, сказал неприветливо:
– Вот отгадчик нашелся. А ты кто же, дворовый?
– Сызнова, барин, ошибся, – человек улыбнулся, показав стертые зубы. – Вольной мастер цеховой, каретник Евстигней.
– Не слыхал… Я питерский, не московский.
– То-то и видать, – каретник мотнул головой. – Дымки-то, барин… Смотри, затопилась банька… С каретных рядов занялось. Они, офицеры ихние, генералитет иностранной, уже метили каретки на Петровке, кто мелком, кто крестом, шуры-шуры, сидения пробуют, хорошо ль прилажены зеркала, дверцы лаковы…
Львиные ноздри раздулись, Евстигней втянул воздуха и глянул на Кошелева яростно и темно:
– Ан каретки все живва – до остатней, в пекло, ни гвоздика.
Внезапно ласково рассмеялся.
– Кто, ты что ли и поджигал?
Кошелев смотрел с ненавистью на зажмуренное львиное лицо:
– Ты, может статься, и Голицынскую гошпиталь с нашими ранеными пожег. Звери вы, душегубы…
– Эва, барин, – каретник с укоризной покачал головой. – Я огня не подкладывал, а когда и подкладывал кто, разве огромадину эфту спалишь… Сама Москва занимается. От Бога.
– Бог, – Кошелев стиснул кулаки. – В гошпитали мой брат, может статься, живым в огне задохся, а ты – Бог… Ты о Боге молчи.
– И Бог, – каретник повернул к Кошелеву львиное лицо. – Вестимо Бог, ты молчи, не я… Ему что братец твой, ты, я, вся живая и вся: генералы эфти, державы, ампираторы, – что ему вся Москва во-о, белокаменна дебелиха, во-о!
Резко махнул рукой в воздухе, точно отсек.
– Всю попалить, дотла, нас всех живьем, всю Рассею спалить, когда попустили, чтобы самый мучитель ступил, антихрист, Бонапартий.
Утер рукавом разом вспотевший лоб и сказал внезапно кротко:
– А ты, барин, ропщешь.
Этот сильный человек вдруг до жалости стал мил Кошелеву.
– Я не ропщу…
Ударил ветер, отнес слова.
– Я не р-о-о-пщу, – прокричал Кошелев сквозь ветер. – Но у меня брат… Из-за брата в Москве… Такого Бог не попустит, чтобы в гошпитали сгорел.
– Искать братца бу-удешь? – сквозь жаркие порывы прокричал каретник.
– Бу-у-ду.
– Вместях пойдем… Как я в однех подштанниках из огня выпрыгнул, мне все одно, нынче как птица над Москвою летаю…