– А вы чего лезете? Не ваш мешок – не ваше дело. А то так и нож ночью можем всунуть… У нас, брат, ни на каких обысках ножей не отберут…
В самом деле – какой-то нож фигурировал над свалкой. Каким путем урки ухитряются фабриковать и проносить свои ножи сквозь все тюрьмы и сквозь все обыски – аллах их знает, но фабрикуют и проносят. И я понимаю – вот в такой людской толчее, откуда-то из-за спин и мешков ткнут ножом в бок – и пойди доискивайся…
Рабочие сверху сохраняют полный нейтралитет: они-то по своему городскому опыту знают, что значит становиться урочьей стае поперек дороги. Крестьяне что-то робко и приглушенно ворчат по своим углам… Остаемся мы четверо (Степушка – не в счет) – против 15 урок, готовых на все и ничем не рискующих. В этом каторжном вагоне мы как на необитаемом острове. Закон остался где-то за дверями теплушки, закон в лице какого-то конвойного начальника, заинтересованного лишь в том, чтобы мы не сбежали и не передохли в количествах, превышающих некий, мне неизвестный, «нормальный» процент. А что тут кто-то кого-то зарежет – кому какое дело.
Борис поворачивается к пахану:
– Вот тут нас трое: я, брат и его сын. Если кого-нибудь из нас ткнут ножом, – отвечать будете вы…
Урка делает наглое лицо человека, перед которым ляпнули вопиющий вздор. И потом разражается хохотом.
– Ого-го… Отвечать… Перед самим Сталиным… Вот это здорово… Отвечать… Мы тебе, брат, кишки и без ответу выпустим…
Стая урок подхватывает хохот своего пахана. И я понимаю, что разговор об ответственности, о законной ответственности, на этом каторжном робинзоновском острове – пустой разговор. Урки понимают это еще лучше, чем я. Пахан продолжает ржать и тычет Борису в нос сложенные в традиционную эмблему три своих грязных посиневших пальца. Рука пахана сразу попадает в бобины тиски. Ржанье переходит в вой. Пахан пытается вырвать руку, но это – дело совсем безнадежное. Кое-кто из урок срывается на помощь своему вождю, но бобин тыл прикрываем мы с Юрой – и все остаются на своих местах.
– Пусти, – тихо и сдающимся тоном говорит пахан. Борис выпускает его руку. Пахан корчится от боли, держится за руку и смотрит на Бориса глазами, преисполненными боли, злобы и… почтения…
Да, конечно, мы не в девятнадцатом веке. Faustrecht
. Ну что ж! На нашей полдюжине кулаков – кулаков основательных – тоже можно какое-то право основать.
– Видите ли, товарищ… как ваша фамилия, – возможно спокойнее начинаю я…
– Иди ты к чорту с фамилией, – отвечает пахан.
– Михайлов… – раздается откуда-то со стороны…
– Так видите ли, товарищ Михайлов, – говорю я чрезвычайно академическим тоном, – когда мой брат говорил об ответственности, то это, понятно, вовсе не в том смысле, что кто-то там куда-то пойдет жаловаться… Ничего подобного… Но если кого-нибудь из нас троих подколют, то оставшиеся просто… переломают вам кости. И переломают всерьез… И именно – вам… Так что и для вас, и для нас будет спокойнее такими делами не заниматься…
Урка молчит. Он, по уже испытанному ощущению бобиной длани, понял, что кости будут переломаны совсем всерьез (они, конечно, и были бы переломаны).
Если бы не семейная спаянность нашей «стаи» и не наши кулаки, то спаянная своей солидарностью стая урок раздела бы и ограбила бы нас до нитки. Так делается всегда – в общих камерах, на этапах, отчасти и в лагерях, где всякой случайной и разрозненной публике, попавшей в пещеры ГПУ, противостоит спаянная и «классово-солидарная» стая урок. У них есть своя организация, и эта организация давит и грабит.
Впрочем, такая же организация существует и на воле. Только она давит и грабит всю страну…
Дискуссия
Часа через полтора я сижу у печки. Пахан подходит ко мне.
– Ну и здоровый же бугай ваш брат. Чуть руки не сломал. И сейчас еще еле шевелится… Оставьте мне, товарищ Солоневич, бычка (окурок) – страсть курить хочется.
Я принимаю оливковую ветвь мира и достаю свой кисет. Урка крутит собачью ножку и сладострастно затягивается…
– Тоже надо понимать, товарищ Солоневич, собачье наше житье…
– Так что же вы его не бросите?
– А как его бросить? Мы все – беспризорная шатия. От мамкиной цицки – да прямо в беспризорники. Я, прямо говоря, с самого малолетства вор, так вором и помру. А этого супчика, техника-то, мы все равно обработаем. Не здесь, так в лагере… Сволочь. У него одного хлеба с пуд будет. Просили по-хорошему – дай хоть кусок. Так он как собака лается…
– Вот еще, вас, сволочей, кормить, – раздается с рабочей полки чей-то внушительный бас.
Урка подымает голову.
– Да вот хоть и неохотой, да кормите же. Что ты думаешь, я хуже тебя ем?
– Я ни у кого не прошу.
– И я не прошу. Я сам беру.
– Ну вот и сидишь здесь.
– А ты где сидишь? У себя на квартире?
Рабочий замолкает. Другой голос с той же полки подхватывает тему:
– Воруют с трудящего человека последнее, а потом еще и корми их. Мало вас, сволочей, сажают.
– Нас, действительно, мало сажают, – спокойно парирует урка, – вот вас – много сажают. Ты, небось, лет на десять едешь, а я – на три года. Ты на советскую власть на воле спину гнул за два фунта хлеба и в лагере за те же два фунта гнуть будешь. И подохнешь там к чортовой матери.
– Ну это еще кто скорее подохнет…
– Ты подохнешь, – уверенно сказал урка. – Я – как весна – так ищи ветра в поле. А тебе куда податься? Подохнешь.
На рабочей наре замолчали, подавленные аргументацией урки.
– Таким прямо головы проламывать, – изрек наш техник.
У урки от злости и презрения перекосилось лицо.
– Эх ты, в рот плеванный. Это ты-то, чорт моржовый, проламывать будешь? Ты, брат, смотри, ты, сукин сын, на нос себе накрути. Это здесь мы просим, а ты куражишься, а в лагере ты у меня будешь на брюхе ползать, сукин ты сын. Там тебе в два счета кишки вывернут. Ты там, брат, за чужим кулаком не спрячешься. Вот этот – урка кивнул в мою сторону – этот может проломать… А ты, эх ты, дерьмо вшивое…
– Нет, таких… да… таких советская власть прямо расстреливать должна. Прямо расстреливать. Везде воруют, везде грабят…
Это, оказывается, вынырнул из под нар наш Степушка. Его основательно ограбили урки в пересылке, и он предвидел еще массу огорчений в том же стиле. У него дрожали руки, и он брызгал слюной.
– Нет, я не понимаю. Как же это так? Везут в одном вагоне. Полная безнаказанность. Что хотят, то и делают.
Урка смотрит на него с пренебрежительным удивлением.
– А вы, тихий господинчик, лежали бы на своем местечке и писали бы свои покаяния. Не трогают вас – так и лежите. А вот часишки вы в пересылке обратно получили, так вы будьте спокойны – мы их возьмем.
Степушка судорожно схватился за карман с часами. Урки захохотали.
– Это из нашей компании, – сказал я. – Так что насчет часиков – вы уж не троньте.
– Все равно. Не мы – так другие. Не здесь – так в лагере. Господинчик-то ваш больно уж хреновый. Покаяния все писал. Знаю – наши с ним сидели.
– Не ваше дело, что я писал. Я на вас заявление подам.