– Да все равно эти карточки уже аннулированы. Надо было вчера брать.
И все – в порядке. Карточки у вас есть? – Есть.
Право на два фунта сахару вы имеете? – Имеете.
А что вы этого сахару не получили – ваше дело. Не надо было зевать…
Я не помню случая, чтобы моих нервов и моего характера хватало больше чем на неделю такой волокиты. Я доказывал, что за время, ухлопанное на всю эту идиотскую возню, можно заработать в два раза больше денег, чем все эти паршивые, нищие советские объедки стоят на вольном рынке. Что для человека вообще и для мужчины в частности, ей-богу, менее позорно схватить кого-нибудь за горло, чем три часа стоять бараном в очереди и под конец получить издевательский шиш.
После вот этаких поездок приезжаешь домой в состоянии ярости и бешенства. Хочется по дороге набить морду какому-нибудь милиционеру, который приблизительно в такой же степени, как и я, виноват в этом раздувшемся на одну шестую часть земного шара кабаке, или устроить вооруженное восстание. Но так как бить морду милиционеру – явная бессмыслица, а для вооруженного восстания нужно иметь по меньшей мере оружие, то оставалось прибегать к излюбленному оружию рабов – к жульничеству.
Я с треском рвал карточки и шел в какой-нибудь «Инснаб».
О морали
Я не питаю никаких иллюзий насчет того, что комбинация с «Инснабом» и другие в этом же роде – имя им – легион – не были жульничеством. Не хочу вскармливать на этих иллюзиях и читателя.
Некоторым оправданием для меня может служить то обстоятельство, что в Советской России так делали и делают все – начиная с государства. Государство за мою более или менее полноценную работу дает мне бумажку, на которой написано, что цена ей – рубль и даже что этот рубль обменивается на золото. Реальная же цена этой бумажки – немногим больше копейки, несмотря на ежедневный курсовой отчет «Известий», в котором эта бумажка упорно фигурирует в качестве самого всамделишного полноценного рубля. В течение 17-ти лет государство если и не всегда грабит меня, то уж обжуливает систематически, изо дня в день. Рабочего оно обжуливает больше, чем меня, а мужика – больше, чем рабочего. Я пропитываюсь «Инснабом» и не голодаю, рабочий ворует на заводе и – все же голодает, мужик таскается по ночам по своему собственному полю с ножиком или ножницами в руках, стрижет колосья – и совсем уже мрет с голоду. Мужик, ежели он попадется, рискует или расстрелом, или минимум, «при смягчающих вину обстоятельствах», десятью годами концлагеря (закон от 7 августа 32 г.). Рабочий рискует тремя-пятью годами концлагеря или минимум – исключением из профсоюза. Я рискую минимум – одним неприятным разговором и максимум – несколькими неприятными разговорами. Ибо никакой «широкой общественно-политической кампанией» мои хождения в «Инснаб» не предусмотрены.
Легкомысленный иностранец может упрекнуть и меня, и рабочего, и мужика в том, что, «обжуливая государство», мы сами создаем свой собственный голод. Но и я, и рабочий, и мужик отдаем себе совершенно ясный отчет в том, что государство – это отнюдь не мы, а государство – это мировая революция. И что каждый украденный у нас рубль, день работы, сноп хлеба пойдут в эту самую бездонную прорву мировой революции: на китайскую красную армию, на английскую забастовку, на германских коммунистов, на откорм коминтерновской шпаны. Пойдут на военные заводы пятилетки, которая строится все же в расчете на войну за мировую революцию. Пойдут на укрепление того же дикого партийно-бюрократического кабака, от которого стоном стонем все мы.
Нет, государство – это не я. И не мужик, и не рабочий. Государство для нас – это совершенно внешняя сила, насильственно поставившая нас на службу совершенно чуждым нам целям. И мы от этой службы изворачиваемся как можем.
Теория всеобщего надувательства
Служба же эта заключается в том, чтобы мы возможно меньше ели и возможно больше работали во имя тех же бездонных универсально-революционных аппетитов. Во-первых, не евши, мы вообще толком работать не можем: одни – потому, что нет сил, другие – потому, что голова занята поисками пропитания. Во-вторых, партийно-бюрократический кабак, нацеленный на мировую революцию, создает условия, при которых толком работать совсем уж нельзя. Рабочий выпускает брак, ибо вся система построена так, что брак является его почти единственным продуктом; о том, как работает мужик – видно по неизбывному советскому голоду. Но тема о советских заводах и советских полях далеко выходит за рамки этих очерков. Что же касается лично меня, то и я поставлен в такие условия, что не жульничать я никак не могу.
Я работаю в области спорта – и меня заставляют разрабатывать и восхвалять проект гигантского стадиона в Москве. Я знаю, что для рабочей и прочей молодежи нет элементарнейших спортивных площадок, что люди у лыжных станций стоят в очереди часами, что стадион этот имеет единственное назначение – пустить пыль в глаза иностранцев, обжулить иностранную публику размахом советской физической культуры. Это делается для мировой революции. Я – против стадиона, но я не могу ни протестовать, ни уклониться от него.
Я пишу очерки о Дагестане – из этих очерков цензура выбрасывает самые отдаленные намеки на тот весьма существенный факт, что весь плоскостной Дагестан вымирает от малярии
, что вербовочные организации вербуют туда людей (кубанцев и украинцев) приблизительно на верную смерть… Конечно, я не пишу о том, что золота, которое тоннами идет на революцию во всем мире и на социалистический кабак в одной стране, не хватило на покупку нескольких килограммов хинина для Дагестана… И по моим очеркам выходит, что на Шипке все замечательно спокойно и живописно
. Люди едут, приезжают с малярией и говорят мне вещи, от которых надо бы краснеть…
Я еду в Киргизию и вижу там неслыханное разорение киргизского скотоводства, неописуемый даже для Советской России кабак животноводческих совхозов, концентрационные лагери на реке Чу, цыганские таборы оборванных и голодных кулацких семейств, выселенных сюда из Украины. Я чудом уношу свои ноги от киргизского восстания, а киргизы зарезали бы меня как барана и имели бы весьма веские основания для этой операции – я русский и из Москвы. Для меня это было бы очень невеселое похмелье на совсем уж чужом пиру, но какое дело киргизам до моих политических взглядов?
И обо всем этом я не могу написать ни слова. А не писать – тоже нельзя. Это значит – поставить крест над всякими попытками литературной работы и, следовательно, – надо всякими возможностями заглянуть вглубь страны и собственными глазами увидеть, что там делается. И я вру.
Я вру, когда работаю переводчиком с иностранцами. Я вру, когда выступаю с докладами о пользе физической культуры, ибо в мои тезисы обязательно вставляются разговоры о том, как буржуазия запрещает рабочим заниматься спортом и т. п. Я вру, когда составляю статистику советских физкультурников – целиком и полностью высосанную мною и моими сотоварищами по работе из всех наших пальцев, – ибо «верхи» требуют крупных цифр, так сказать, для экспорта за границу…
Это все вещи похуже пяти килограммов икры из иностранного распределителя. Были вещи и еще похуже… Когда сын болел тифом и мне нужен был керосин, а керосина в городе не было, – я воровал этот керосин в военном кооперативе, в котором служил в качестве инструктора
. Из-за двух литров керосина, спрятанных под пальто, я рисковал расстрелом (военный кооператив). Я рисковал своей головой, но в такой же степени я готов был свернуть каждую голову, ставшую на дороге к этому керосину. И вот, крадучись с этими двумя литрами, торчавшими у меня из-под пальто, я наталкиваюсь нос к носу с часовым. Он понял, что у меня керосин и что этого керосина трогать не следует. А что было бы, если бы он этого не понял?..
У меня перед революцией не было ни фабрик, ни заводов, ни имений, ни капиталов. Я не потерял ничего такого, что можно было бы вернуть, как, допустим, в случае переворота можно было бы вернуть дом. Но я потерял 17 лет жизни, которые безвозвратно и бессмысленно были ухлопаны в этот сумасшедший дом советских принудительных работ во имя мировой революции, в жульничество, которое диктовалось то голодом, то чрезвычайкой, то профсоюзом – а профсоюз иногда не многим лучше чрезвычайки. И, конечно, даже этими семнадцатью годами я еще дешево отделался. Десятки миллионов заплатили всеми годами своей жизни, всей своей жизнью…
Временами появлялась надежда на то, что на российских просторах, удобренных миллионами трупов, обогащенных годами нечеловеческого труда и нечеловеческой плюшкинской экономии, взойдут наконец ростки какой-то человеческой жизни. Эти надежды появлялись до тех пор, пока я не понял с предельной ясностью – все это для мировой революции, но не для страны.
Семнадцать лет накапливалось великое отвращенье. И оно росло по мере того, как рос и совершенствовался аппарат давления. Он уже не работал, как паровой молот, дробящими и слышными на весь мир ударами. Он работал, как гидравлический пресс, сжимая неслышно и сжимая на каждом шагу, постепенно охватывая этим давлением абсолютно все стороны жизни…
Когда у вас под угрозой револьвера требуют штаны – это еще терпимо. Но когда от вас под угрозой того же револьвера требуют, кроме штанов, еще и энтузиазма, – жить становится вовсе невмоготу, захлестывает отвращение.
Вот это отвращение толкнуло нас к финской границе.
Техническая ошибка
Долгое время над нашими попытками побега висело нечто вроде фатума, рока, невезенья – называйте как хотите. Первая попытка была сделана осенью 1932 года. Все было подготовлено очень неплохо, включая и разведку местности. Я предварительно поехал в Карелию, вооруженный, само собою разумеется, соответствующими документами, и выяснил там приблизительно все, что мне нужно было. Но благодаря некоторым чисто семейным обстоятельствам мы не смогли выехать раньше конца сентября – время для Карелии совсем неподходящее, и перед нами встал вопрос: не лучше ли отложить все это предприятие до следующего года.
Я справился в московском бюро погоды – из его сводок явствовало, что весь август и сентябрь в Карелии стояла исключительно сухая погода, не было ни одного дождя. Следовательно, угроза со стороны карельских болот отпадала, и мы двинулись.
Московское бюро погоды оказалось, как, в сущности, следовало предполагать заранее, советским бюро погоды. В августе и сентябре в Карелии шли непрерывные дожди. Болота оказались совершенно непроходимыми. Мы четверо суток вязли и тонули в них и с великим трудом и риском выбирались обратно. Побег был отложен на июнь 1933 г.
8 июня 1933 года, рано утром, моя belle-soeur
Ирина
поехала в Москву получать уже заказанные билеты. Но Юра, проснувшись, заявил, что у него какие-то боли в животе. Борис ощупал Юру, и оказалось что-то похожее на аппендицит. Борис поехал в Москву «отменять билеты», я вызвал еще двух врачей, и к полудню все сомнения рассеялись: аппендицит. Везти сына в Москву, в больницу, на операцию по жутким подмосковным ухабам я не рискнул. Предстояло выждать конца припадка и потом делать операцию. Но во всяком случае побег был сорван второй раз. Вся подготовка, такая сложная и такая опасная – продовольствие, документы, оружие и пр. – все было сорвано. Психологически это был жестокий удар, совершенно непредвиденный и неожиданный удар, свалившийся, так сказать, совсем непосредственно от судьбы. Точно кирпич на голову…
Побег был отложен на начало сентября – ближайший срок поправки Юры после операции.
Настроение было подавленное. Трудно было идти на такой огромный риск, имея позади две так хорошо подготовленные и все же сорвавшиеся попытки. Трудно было потому, что откуда-то из подсознания бесформенной, но давящей тенью выползало смутное предчувствие, суеверный страх перед новым ударом, ударом неизвестно с какой стороны.
Наша основная группа – я, сын, брат и жена брата – были тесно спаянной семьей, в которой каждый друг в друге был уверен. Все были крепкими, хорошо тренированными людьми, и каждый мог положиться на каждого. Пятый участник группы был более или менее случаен: старый бухгалтер Степанов (фамилия вымышлена)
, у которого за границей, в одном из лимитрофов
, осталась вся его семья и все его родные, а здесь, в СССР, потеряв жену, он остался один как перст. Во всей организации побега он играл чисто пассивную роль, так сказать, роль багажа. В его честности мы были уверены точно так же, как и в его робости.
Но кроме этих пяти непосредственных участников побега о проекте знал еще один человек – и вот именно с этой стороны и пришел удар.
В Петрограде жил мой очень старый приятель, Иосиф Антонович
. И у него была жена г-жа Е.
, женщина из очень известной и очень богатой польской семьи, чрезвычайно энергичная, самовлюбленная и неумная. Такими бывает большинство женщин, считающих себя великими дипломатками.
За три недели до нашего отъезда в моей салтыковской голубятне, как снег на голову, появляется г-жа E., в сопровождении мистера Бабенко
. Мистера Бабенко я знал по Питеру – в квартире Иосифа Антоновича он безвылазно пьянствовал года три подряд.
Я был удивлен этим неожиданным визитом, и я был еще более удивлен, когда г-жа Е. стала просить меня захватить с собой и ее. И не только ее, но и мистера Бабенко, который, дескать, является ее женихом или мужем, или почти мужем – кто там разберет при советской простоте нравов.
Это еще не был удар, но это уже была опасность. При нашем нервном состоянии, взвинченном двумя годами подготовки, двумя годами неудач, эта опасность сразу приняла форму реальной угрозы. Какое право имела г-жа Е. посвящать м-ра Бабенко в наш проект без всякой санкции с нашей стороны? А что Бабенко был посвящен – стало ясно, несмотря на все отпирательства г-жи Е.
В субъективной лояльности г-жи Е. мы не сомневались. Но кто такой Бабенко? Если он сексот, – мы все равно никуда не уедем и никуда не уйдем. Если он не сексот, – он будет нам очень полезен – бывший артиллерийский офицер, человек с прекрасным зрением и прекрасной ориентировкой в лесу. А в Карелии, с ее магнитными аномалиями и ненадежностью работы компаса, ориентировка в странах света могла иметь огромное значение. Его охотничьи и лесные навыки мы проверили, но в его артиллерийском прошлом оказалась некоторая неясность.
Зашел разговор об оружии, и Бабенко сказал, что он в свое время много тренировался на фронте в стрельбе из нагана и что на пятьсот шагов он довольно уверенно попадал в цель величиной с человека.