Я сижу в мягком кресле, курю папиросу и думаю о том, что это дипломатическое вступление решительно ничего хорошего не предвещает. Добротин меня обхаживает. А это может означать только одно: на базе бесспорной и известной ГПУ и без меня фактической стороны нашего дела Добротин хочет создать какую-то «надстройку», раздуть дело, запутать в него кого-то еще. Как и кого именно – я еще не знаю.
– Вы, как разумный человек, понимаете, что ход вашего дела зависит прежде всего от вас самих. Следовательно, от вас зависят и судьбы ваших родных – вашего сына, брата… Поверьте мне, что я не только следователь, но и человек. Это, конечно, не значит, что вообще следователи – не люди… Но ваш сын еще так молод…
Ну-ну, думаю я, не ГПУ, а какая-то воскресная проповедь.
– Скажите, пожалуйста, товарищ Добротин, вот вы говорите, что не считаете нас опасными преступниками… К чему же тогда такой, скажем, расточительный способ ареста? Отдельный вагон, почти четыре десятка вооруженных людей…
– Ну, знаете, вы – не опасны с точки зрения советской власти. Но вы могли быть очень опасны с точки зрения безопасности нашего оперативного персонала… Поверьте, о ваших атлетических достижениях мы знаем очень хорошо. И так ваш брат сломал руку одному из наших работников.
– Что это – отягчающий момент?
– Э нет, пустяки. Но если бы наших работников было бы меньше, он переломал бы кости им всем… Пришлось бы стрелять… Отчаянный парень ваш брат.
– Неудивительно. Вы его лет восемь по тюрьмам таскаете за здорово живешь…
– Во-первых, не за здорово живешь… А во-вторых, конечно с нашей точки зрения, ваш брат едва ли поддается исправлению… О его судьбе вы должны подумать особенно серьезно. Мне будет очень трудно добиться для него… более мягкой меры наказания. Особенно если вы мне не поможете.
Добротин кидает на меня взгляд в упор, как бы ставя этим взглядом точку над каким-то невысказанным «i». Я понимаю – в переводе на общепонятный язык это все значит: или вы подпишете все, что вам будет приказано, или…
Я еще не знаю, что именно мне будет приказано. По всей вероятности, я этого не подпишу… И тогда?
– Мне кажется, товарищ Добротин, что все дело – совершенно ясно и мне только остается письменно подтвердить то, что вы и так знаете.
– А откуда вам известно, что именно мы знаем?
– Помилуйте, у вас есть Степанов, г-жа E., «вещественные доказательства» и, наконец, у вас есть товарищ Бабенко.
При имени Бабенко Добротин слегка улыбается.
– Ну у Бабенки есть еще и своя история – по линии вредительства в Рыбпроме.
– Ага, так это он так заглаживает вредительство?
– Послушайте, – дипломатически намекает Добротин, – следствие ведь веду я, а не вы…
– Я понимаю. Впрочем, для меня дело так же ясно, как и для вас.
– Мне не все ясно. Как, например, вы достали оружие и документы?
Я объясняю: я, Юра и Степанов – члены союза охотников, следовательно, имели право держать охотничьи, гладкоствольные ружья. Свою малокалиберную винтовку Борис спер в осоавиахимовском
тире. Браунинг Юра привез из-за границы. Документы – все совершенно легальны, официальны и получены таким же легальным и официальным путем – там-то и там-то.
Добротин явственно разочарован. Он ждал чего-то более сложного, чего-то, откуда можно было бы вытянуть каких-нибудь соучастников, разыскать какие-нибудь «нити» и вообще развести всякую пинкертоновщину. Он знает, что получить даже самую прозаическую гладкоствольную берданку – в СССР очень трудная вещь и далеко не всякому удается. Я рассказываю, как мы с сыном участвовали в разных экспедициях: в Среднюю Азию, в Дагестан, Чечню и т. д., и что под этим соусом я вполне легальным путем получил оружие. Добротин пытается выудить хоть какие-нибудь противоречия из моего рассказа, я пытаюсь выудить из Добротина хотя бы приблизительный остов тех «показаний», какие мне будут предложены. Мы оба терпим полное фиаско.
– Вот что я вам предложу, – говорит наконец Добротин. – Я отдам распоряжение доставить в вашу камеру бумагу и прочее, и вы сами изложите все показания, не скрывая решительно ничего. Еще раз напоминаю вам, что от вашей откровенности зависит все.
Добротин опять принимает вид рубахи-парня, и я решаюсь воспользоваться моментом:
– Не можете ли вы, вместе с бумагой, приказать доставить мне хоть часть того продовольствия, которое у нас было отобрано?
Голодая в одиночке, я не без вожделения в сердце своем вспоминал о тех запасах сала, сахару, сухарей, которые мы везли с собой и которые сейчас жрали какие-то чекисты…
– Знаете, Иван Лукьянович, это будет трудно. Администрация тюрьмы не подчинена следственным властям. Кроме того, ваши запасы, вероятно, уже съедены… Знаете ли, скоропортящиеся продукты…
– Ну скоропортящиеся мы и сами могли бы съесть…
– Да… Вашему сыну я передал кое-что, – врал Добротин (ничего он не передал). – Постараюсь и вам. Вообще я готов идти вам навстречу и в смысле режима, и в смысле питания… Надеюсь, что и вы…
– Ну конечно. И в ваших, и в моих интересах покончить со всей этой канителью возможно скорее, чем бы она ни кончилась…
Добротин понимает мой намек.
– Уверяю вас, Иван Лукьянович, что ничем особенно страшным она кончиться не может… Ну пока, до свиданья.
Я подымаюсь со своего кресла и вижу: рядом с креслом Добротина из письменного стола выдвинута доска, и на доске крупнокалиберный кольт со взведенным курком.
Добротин был готов к менее великосветскому финалу нашей беседы…
Степушкин роман
Вежливость – качество, приятное даже в палаче. Конечно, очень утешительно, что мне не тыкали в нос наганом, не инсценировали расстрела. Но, во-первых, это до поры до времени, и, во-вторых, допрос не дал решительно ничего нового. Весь разговор – совсем впустую. Никаким обещаниям Добротина я, конечно, не верю, как не верю его крокодиловым воздыханиям по поводу юриной молодости. Юру, впрочем, вероятно, посадят в концлагерь. Но что из того? За смерть отца и дяди он ведь будет мстить – он не из тихих мальчиков. Значит, тот же расстрел – только немного попозже. Степушка, вероятно, отделается дешевле всех. У него одного не было никакого оружия, он не принимал никакого участия в подготовке побега. Это – старый, затрушенный и вполне аполитичный гроссбух. Кому он нужен – абсолютно одинокий, от всего оторванный человек, единственная вина которого заключалась в том, что он, рискуя жизнью, пытался пробраться к себе домой, на родину, чтобы там доживать свои дни…
Я наскоро пишу свои показания и жду очередного вызова, чтобы узнать, где кончится следствие как таковое и где начнутся попытки выжать из меня «роман».
Мои показания забирает коридорный надзиратель и относит к Добротину. Дня через три меня вызывают на допрос.
Добротин встречает меня так же вежливо, как и в первый раз, но лицо его выражает разочарование.
– Должен вам сказать, Иван Лукьянович, что ваша писанина никуда не годится. Это все мы и без вас знаем. Ваша попытка побега нас очень мало интересует. Нас интересует ваш шпионаж.
Добротин бросает это слово как какой-то тяжелый метательный снаряд, который должен сбить меня с ног и выбить из моего, очень относительного конечно, равновесия. Но я остаюсь равнодушным. Вопросительно и молча смотрю на Добротина.
Добротин «пронизывает меня взглядом». Техническая часть этой процедуры ему явственно не удается. Я курю добротинскую папироску и жду…
– Основы вашей «работы» нам достаточно полно известны, и с вашей стороны, Иван Лукьянович, было бы даже, так сказать… неумно эту работу отрицать. Но целый ряд отдельных нитей нам неясен. Вы должны нам их выяснить…
– К сожалению, ни насчет основ, ни насчет нитей ничем вам помочь не могу.
– Вы, значит, собираетесь отрицать вашу «работу».
– Самым категорическим образом. И преимущественно потому, что такой работы и в природе не существовало.
– Позвольте, Иван Лукьянович. У нас есть наши агентурные данные, у нас есть копии с вашей переписки. У нас есть показания Степанова, который во всем сознался…
Я уже потом, по дороге в лагерь, узнал, что со Степушкой обращались далеко не так великосветски, как со всеми нами. Тот же самый Добротин, который вот сейчас прямо лоснится от корректности, стучал кулаком по столу, крыл его матом, тыкал ему в нос кольтом и грозил «пристрелить как дохлую собаку». Не знаю, почему именно как дохлую…
Степушка наворотил. Наворотил совершенно жуткой чепухи, запутав в ней и людей, которых он знал, и людей, которых он не знал. Он перепугался так, что стремительность его «показаний» прорвала все преграды элементарной логики, подхватила за собой Добротина и Добротин в этой чепухе утоп.