– А губные старосты из другого теста деланы, что ли? – усмехнулся князь. – Тех же щей да пожиже влей… Тем же воеводам часто царь наказывает при сборах денег народ от его выборных да от богатых мужиков- горланов охранять. Так вор вора и стережет – ха-ха-ха!..
– Так то-то вот и есть…
– Вся беда в том, что нету в правительстве руки твердой… – сказал Долгорукий. – Вот сейчас завозились донцы – пошли туда ратную силу да ударь так, чтобы они об этих своих вольностях на веки вечные позабыли. А у нас государево жалованье посылают. И не совестно!.. Ведь это просто-напросто дань. И кому же? Беглым холопам!.. Вот я тогда повесил Ивашку Разина – и сразу хвосты поджали и воевать стали…
– А отрыгнулось вот теперь… – тихо вставил Ордын, глядя своими лучистыми глазами на узоры своей золоченой торели. – Кто знает, может, Степан за брата и поднялся?..
– И опять ударь да так, чтобы только мокро осталось… – стукнул князь по столу своим жилистым волосатым кулаком. – Тут выбору нет: или меня на кол, или я его на веревку…
Он вдруг поднял голову и прислушался, затем быстро встал, решительными шагами вышел из шатра и остолбенел: его старый Стигнеич, прислонившись к корявому стволу могучего дуба, сладко дремал, а у самого шатра терся, глядя по вершинам деревьев, татарин Андрейка, стремянный Ордына.
– Тебе что здесь надобно? – грозно крикнул князь. – А?
– А вон, бачка, кречет тут чья-то все летает, бачка… – заулыбался всеми своими белыми зубами татарин. – Может, твоя, бачка, кречет. Вот сичас тут на дубу была, бачка…
– Так где же он?
– Не знаю, бачка… Сичас вот тут была, бачка…
Князь пристально посмотрел на него своими стальными глазами.
– Иди прочь!.. А ты, старая ж… чего спишь? – крикнул он на растерянного Стигнеича. – Чтобы никто не смел подходить сюда!.. И посмотри, что он там про кречета мелет. Скажи сокольникам… Может, Батый… И смотри у меня еще…
Красный и сердитый, он вошел в шатер.
– А ты, боярин, присматривал бы за своим малайкой… – садясь, сказал он Ордын-Нащокину. – Не по душе мне что-то морда его. Больно уж что-то ласков… Ну, за здоровье моих дорогих гостей… – поднял он чашу, а затем, вытирая густые усы, продолжал: – Что мир качается, это и слепые видят. Значит, нужна железная рука, чтобы качание это остановить и все на свое место поставить…
– А не лучше ли сперва разобрать, отчего он качается, а затем, ежели то в силах человеческих, устранить то, что не дает ему покоя?.. – задумчиво сказал Ордын.
– Не один ты так мыслишь… – усмехнулся князь. – И Артамон Сергеич вот с тобой, и Голицын Василий, и Черкасский, и Романов Никита… Толковый вы народ, но только там, где надо тушить пожар, вы будете год рассуждать, отчего загорелось…
– Не отчего загорелось, князь, а отчего все загорается снова… – поправил Ордын. – Мы тушим, а огонь все выбивает снова… Ведь вы подумайте: с самой смерти Годунова, больше полвека уж, народ покоя не знает… Не успел он и пяти лет процарствовать, как в северской стороне Хлопко Косолапый бунт поднял. Только его усмирили, те, кому это нужно было, Димитрия воскресшего подсунули, хотя Москва Борису Федорычу уже присягнула. Расправились с Димитрием, посадили Шуйского, за ним Владислав полез, и шведский королевич, и тушинцы, а на Путивле Шаховской крутил, под Москвой Трубецкой баламутил. Управились, посадили Михаилу Федоровича – словно бы конец. Нет, по всей Волге казаки воруют, на северской стороне лисовчики громят, а шиши чуть не под самые стены Москвы подходят. В 48 году Москва, Устюг, Козлов, Сольвычегодск, Томск подымаются, в 49-м на Москве закладчики шумят, в 50-м Псков и Новгород, а там на Дону все шум идет, из-за Никона смута и шатание великое пошло, а там все эти бунты в Москве и в Коломенском. А война с Польшей, а мор этот страшный, а шведы, а усмирение черемис да чувашей, а беспокойство постоянное от крымчаков да от степных людей?.. Не то диво, что трудно нам, а то диво, как еще живы мы. И всего страшнее вот это внутреннее шатание наше…
– Вот… – стукнул князь по столу кулаком опять. – Вот с чем в первую голову управиться надо, а шведы да поляки да степь тогда страшны нам уж не будут…
– Да как нам с этим справиться, когда все оно от нас и идет!.. – слегка зарумянившись, воскликнул Матвеев. – Крутить по-лисьи хвостом туды и сюды нечего: надо напрямки говорить. Народу-то ведь житья нет. Ведь всякий воевода-то для него страшнее Золотой Орды. Сам, чай, помнишь, князь, сколько смеху наделала челобитная князя Звенигородского, когда он на Бело-озеро на воеводство просился: воевода-де там уж второй год сидит, так, чай, сыт-де. Теперь меня-де припустите подкормиться… Да что там воевода! С каким-нибудь захудалым приказным, и то ничего не поделаешь! Суд? Сунься и уйдешь голый… Ведь надо и дьяков задарить, и подьячих, и сторожам на пироги да на квас дать и всех холопов у дьяков оделить надо… Когда его сажают в приказ какой или там судьей, он целует крест с великим проклинательством, что по правде судить будет, а на другой день он все это уж ни во что поставляет и руки свои ко взяткам спущает… А поборы с народа в казну? А что делают с мужиком иные вотчинники да помещики? Э, что там говорить!.. Все это ты не хуже меня знаешь, князь…
– А что делать с этими поборами, когда в казне государской денег нету? – сказал Ртищев. – И на ратное дело нужно, и на строение городов, и на приказы, всего и не сосчитаешь…
– С голого и десять латников рубахи не снимут, боярин… – сказал Матвеев. – Оттого и отчаялся народ. И разбегаются, кто куды. Вот недавно говорил я с немчином некиим, так дивился он, как скоро мы наши украйные, порубежные места, пустыни заселяем, какой вы-де народ упорный да толковый. А я, вот истинное слово, чуть не засмеялся: того немчин не понял, что это мы все от Москвы, от самих себя, разбегаемся. Убежит он куды за Черту, – ни татар, ни ногаев, ни лихих людей не боится, только бы от нас уйти! – отдохнет годок-другой, а там власть опять его нагоняет, и опять мытарства всякие да разорение начинаются, и опять он бежит. А немчин дивуется: какие молодцы!.. Да, на Черте, и за Чертой, и на Дону, и в Запорожье, и в Сибири, за буграми, народ, а под Москвой деревни пусты стоят. И получается не жизнь государская, а одно плюгавство… И добро бы мужики одни бегали – дворяне и дети боярские, и те от московской волокиты казаковать бегут!
– Твое здоровье, князь… – поднял чашу Ртищев, а когда все выпили, он обратился к Ордыну и Матвееву и сказал: – Ну, так в одно слово говорите; что же, по-вашему, нужно, чтобы это шатание земли остановить?
– Закон нужен для всех один… – сказал Матвеев.
– И ученье… – прибавил Ордын тихо и как будто не очень твердо.
– А Уложенье вам не закон?
– Закон теперь, что дышло: куда повернул, туда и вышло… – сказал Матвеев. – А надо, чтобы лутчие люди пример показали, как на закон стоять во всяком деле надо…
– О-хо-хо-хо… – вздохнул покрасневший от вина Долгорукий. – Чует мое сердце: не сносить нам головы!..
– Князь, мы не перечим тебе… – сказал Матвеев. – Мы не говорим, что воров по головке гладить надо. Но только одно мы говорим: одними виселицами да батогами крепости земле не дашь…
Солнце садилось. Вся земля залилась тихим золотистым сиянием. Вокруг пели зяблики, скворцы, пеночки, малиновки. С веселым щебетанием носились по усадьбе ласточки. На реке слышались детские голоса… Заговорили о порядках иноземных. Князь сурово осуждал это чужебесие и говорил, что то, что для немца здорово, то для русского смерть. Матвеев горячо, а Ордын спокойно и немножко точно печально защищали, что доброму везде учиться можно, и приводили целый ряд исторических примеров, которых так не любили стародумы: о том, как строил Иван III своими каменщиками Успенский собор, и как собор рухнул, и пришлось звать из Венеции Аристотеля Фиоравенти, о том, что Иван IV легко и много побеждал на Востоке, но всегда был бит – как и мы же – на Западе, о том, что сами иноземцы понимают, как им опасно дать Руси свободный ход на Запад: разве забыл князь письмо Сигизмунда польского к аглицкой королеве насчет нарвской навигации?.. Но все чувствовали, что беседа, в конце концов, не привела, да, пожалуй, и не приведет ни к чему, что говорят они на разных языках. И, выпив по последней чаше, гости стали прощаться и низкими поклонами благодарить хозяина за угощение. И, когда закрылись за ними дубовые ворота, к князю подошел старший сокольник его Ефрем Кашинец, сухой и горбоносый, сам похожий на старого сокола.
– Ну? – остановился строго князь: он думал, что-нибудь о Васькe.
– Батый вернулся, князь… – довольный, сказал старик.
– Когда?
– Еще перед вечернями Ванька Шураль пымал его в пойме…
Князь вспомнил Андрейку-татарина и нахмурился: чего же он тут высматривал, татарская морда?
– Эй, Стигнеич… – крикнул он. – Кашинцу и Шуралю по доброй чарке водки… И смотри у меня!.. – погрозил он Кашинцу. – Теперь ты мне за кречета ответчиком будешь… Понял?
И, твердо и энергично ступая по дубовым ступеням, он скрылся в хоромах. В саду, невидимая с улицы за высоким тыном, играла в горелки молодежь. Слышался веселый девичий смех и крики: «Чур, чур меня!.. А ну догоняй!..»
V. Два друга
– Заедем повечерять ко мне, Афанасий Лаврентьевич… – проговорил выехав за ворота, Матвеев. – Что-то все эти разговоры душу мне растревожили. И хуже всего то, что мы словно не договариваем до конца… Потолкуем…
– С радостью, Артамон Сергеевич… – отвечал Ордын. – И то давно я у тебя не был…
– Ну вот и гоже…
Они ехали шагом берегом сияющей Москвы-реки. На той стороне пестрое Заречье раскинулось, а справа, на холме, за зубчатыми стенами, сияли соборы и хоромы царя и вельмож его, а над ними, как свеча воску ярого, высилась колокольня Ивана Великого. А вкруг Кремля безбрежное и беспорядочное море Москвы раскинулось: было в ней о ту пору до сорока тысяч усадеб, но так как любили москвичи селиться широко, то казалась Москва значительно больше, чем она была на самом деле. Окружность ее, однако, была все же больше сорока верст. И было много зелени, и кое-где по холмам дремали мельницы-ветрянки, и всюду, куда ни глянешь, были церкви, церкви, церкви: их было в Москве, вместе с домовыми, до двух тысяч. Издали, говорили иноземцы, похожа была Москва на Иepyсалим, а вблизи – на бедный Вифлеем: стройка была в ней непыратая, серая, бедная. «А в домах своих они живут без великого устроения, – говорит современник. – И самым меньшим чинам домов своих построить добрых неможно, потому что говорят о них, что богатство многое имеют, и ежели построится домом какой приказный человек, оболгут царю и многие кривды учинят, что будто он был взяточник и злоиматель, царской казны не берег или казну воровски крал, и от того злого слова тому человеку и не во время будет болезнь и печаль. Или, ненавидя его, пошлют на иную царскую службу, которого дела ему исправить неможно, и наказ ему напишут такой, что он из него выразуметь не сумеет, и посему службою прослужится, и ему бывает наказание: дом, имущество и вотчины возьмут на царя и продадут тому, кто хочет купить. А если торговый человек или крестьянин построится добрым обычаем, и на него положат на всякий год податей больше. И оттого московского государства люди домами своими живут негораздо устроенными, а города и слободы без устроения же».
– А я тебе не сказывал, Артамон Сергеич, новость-то, – проговорил Ордын. – Наш Григорий Карпыч приказал долго жить…
– Котошихин?! – испуганно раскрыл глаза Матвеев.
– Да. В шведских курантах пропечатано… – сказал Ордын. – И негоже помер: казнили… У князя я нарочно не говорил, чтобы нам, новым людям, и это сейчас же на счет не поставили. Ведь и он из наших был…
– За что? – пораженный, глядел на него во все глаза его друг.
– Жил, вишь, он там на фатере у шведа одного, и будто швед тот к женке своей Котошихина приревновал. Пришел он раз домой выпимши, это швед-то, затеялась ссора, Котошихин ножом его и ударь. Тот помер, а Григорию Карпычу голову сняли… О-хо-хо-хо…
Григорий Карпович Котошихин был дьяком Посольского Приказа, которым управлял Ордын. Был он человеком по своему времени весьма начитанным и умным. За невинную описку в государевом титуле – надо было написать, как писалось исстари, «облаадатель», а он написал с одним «а» – обладатель, – его наказали батогами нещадно. По возвращении домой из поездки для заключения Кардисского мира, он узнал, что за его отсутствие у него отняли дом со всеми пожитками: его отец, казначей в одном монастыре, был обвинен в растрате, и хотя потом оказалось, что никакой растраты не было, – не хватило всего пяти алтын, – дом так и не возвратили. В 1664 г. он был в польском походе при князе Юр.А. Долгоруком. Воеводы, как всегда, ссорились. Долгорукий настаивал, чтобы подчиненный ему Котошихин, поддержал его донос на князя Якова Черкасского. Котошихин отказался и впал в немилость. И вскоре был уличен он в выдаче шведам тайных документов за сорок рублей и вынужден был бежать за рубеж, где, как рассказывал Ордын, и покончил свои дни под топором палача. Естественно, что вся эта история большой радости партии реформаторов доставить не могла.
– Да, негоже… – покачал головой и Матвеев. – Говорить нечего: негоже…
Они повернули направо, вверх от плавучего моста к Василию Блаженному. Тут стояли две большущие пушки, обращенные дулами на мост, откуда обыкновенно нападали на Москву татары. Ордын от времени до времени поколачивал в небольшой барабан, который был у всякого боярина, чтобы толпа пропустила его. Услыхав этот «боярский набат», все сторонились и кланялись боярину до земли… Стрельцы, болтавшиеся в толпе, низко кланялись Матвееву: он одно время начальствовал над московскими стрельцами. Тут, между кремлевской стеной и Василием Блаженным, был Вшивый рынок, место стрижки для всех москвичей. Остриженные волосы устилали землю таким густым слоем, что не слышно было ни звука копыт, ни проезжающих телег и повозок. Они выехали на Красную площадь, где, как всегда, кипел оживленный торг. Гвалт тут был невероятный: торговцы заманивали покупателей, божились, клялись на иконы, били по рукам, ругались и снова крестились на иконы, призывая Бога во свидетели своих мошенств. Безместные попы стояли, ожидая найма, у Василия Блаженного, и развлекались от нечего делать кулачным боем и непристойно бранились. Бесчинства их были так велики, что церковное начальство прямо не знало, как их унять. И тут же, громко крича, предлагали они проходящим отслужить сейчас же, на месте, молебен: кто Марии Египетской, кто святому Науму, который, как известно, наставляет на ум, кто Флору и Лавру, богам скотьим, а кто Кирику и Улиге. Торговцы блинами, пирогами и оладьями тут же жарили свой духовитый товар на особых жаровенках. Ныли нищие. Какой-то дюжий мужик возил в тележке обрубок человека: то был казненный за воровские деньги. Прохожие, среди которых было немало простых празднолюбцев, с жалостью смотрели на обрубок этот и бросали ему, набожно крестясь, медяки. Торговцы луком и чесноком, – любимые овощи того времени, – квасом, белилами и румянами, калачами и крестиками оглушали всех своими заливистыми криками. И объезжие головы и земские ярыжки в своих красных и зеленых кафтанах с вышитыми на груди буквами З.Я. с трудом поддерживали порядок в этом горластом море людском, а когда слышали крутую матерщину, то без разговора – по приказу самого царя – крушили ругателей по головам и по плечам здоровенными палками.
И вдруг в толпе произошло дикое смятение. Все с криками бросились врассыпную. Безногие обретали ноги, слепые прозревали, у расслабленных вдруг обнаруживались недюжинные силы, изувеченные бросали свои костыли, торговцы – свои товары, мужья – жен, родители – детей, и все панически торопились скрыться: на торгу появился небольшой отряд стрельцов, впереди которого шел со связанными руками человек. На голову его был надет мешок с прорезями для глаз. Это был страшный «язык», обвиненный в страшном «слове и деле» государевом и теперь выведенный на торги и базары, чтобы обнаружить своих сообщников и предать их тут же в руки правосудия. И так как часто случалось, что такие «языки», чтобы отсрочить свою гибель, нарочно запутывали в дело совсем неповинных людей, то при появлении его и обращалось все в паническое бегство…