– И еще говорил, и еще говорил старичок. Про Настасью говорил… Забудь, говорил, не люби, говорил; отойди. Не пара. Жизнь свою загубишь. А там уж чуть не жених. Люблю Настасью. Страшусь и люблю. Отойди от зла! Отойди от зла! Боже мой… Боже мой…
И ненавистью и стыдом глядит Семен на выпавший из-под подушки учебник французского языка.
– На тридцать-то втором году! Глава великой фирмы. Миллионер волжский!
И чует, стыдом пылающий: околдовала его Настасья, генеральская дочка. Околдовала, окрутила. И глазами, насмешливо сощуренными через золотой лорнет, и на рояле бойкой игрой, и телом, телом своим царственным, и тем, что дочь генерала Бирюлина, в двух войнах израненного, важного, от царя многими регалиями жалованного. Скоро благословят. Скоро. Так дело повелось.
А позор Дарьина отказа. Не прогорел еще тот пожар. И про то старичок добрый шептал:
– Отойди от зла… Отойди от зла, сотвори благой.
Трепещет Семен в ночной борьбе стыдом, любовью, отчаяньем. И тою еще мукою своей тайною, стыдною.
И вот дремлет, – истомленный; под певучий храп иного сновидца, Доримедонта. Дремлет нечаянной дремотой.
– Семен! Раб Божий, Семен! Отойди от зла, сотвори благо.
…Павлин-птица! Павлин-птица! Стой! Держи! Улетит!..
XXXIII
В Лазареве белая зима весь парк замела. Тропин нет. Никто давно в парк не идет. Скрывает снег ласково-холодный следы разрушения, смертельные раны на графских затеях, на века воздвигавшихся. Перед флигелем, через двор, перед флигелем, где теплится страдальческая, грязная и воющая жизнь, торчит башня ненужная. На ободранный бок свой покривилась башня.
– Того гляди – сверзится дьяволова дылда.
На кирпич разобрали дом, который башня караулила, плечом о дом тот опираясь. Разрушили торгаши на века возводившиеся стены, и страшатся ныне близко подходить к погосту графского гнезда.
– Того гляди – убьет дьяволова дылда… Ишь, какой крюк давать занадобилось! Коли повалится, чугунный-то блин тот, эк куда хватит!
– Разобрать бы…
– Подступись, Еруслан Лазаревич! Лезь, разбирай, рушь. А мы вон оттуда поглядим.
Вера, Тараканихи дочь, ростовщицы, в разоренном гнезде хозяйничает.
– Да уж, братцы! Хозяйство у нас – лучше не надо. Кур доим, на кровле пашем, камешки сеем.
Вера, с лицом желтым, злым, за те короткие годы совсем старуха стала. Как-то на днях случилось рано встать; солнце, от серебряного снега отражаясь, в окна бело-огненными стрелами летит, глаза слепит.
К зеркалу Вера подошла. И тягучи мгновения те были. Завыла, зеркало со стены сорвала, об пол разбила.
– Это в двадцать-то четыре года!.. Уходил, черт… Ни дна ни покрышки, окаянный, болячка пьяная! Или заразил? Или заразил?.. Нет-нет… В те поры в Заречье была… Или раньше? Нет-нет! И лекарь сказал… Матерь Пречистая!
По комнате, руки сжимая, заходила-забегала; стекла под ногами трещат-шуршат.
– А! Зеркало разбилось. То к покойнику. Что ж. Поскорей бы. И то хлеб. Ха-ха.
Мамка с ребенком вошла.
– Пошла ты к черту – к дьяволу! Места вам мало в мезонине…
Двое детей у Веры от Федора.
Могучая зима бесстрастно-холодная, подобная смерти, не шумя, клеит мертвые кристаллы свои. Галки, вороны, черные птицы белой зимы, тоскливо-бездумно кричат над жильем людей.
Полдень, мертво-белым сияющий.
Невдалеке от Лазарева, путем ему ведомым, пробирался, людям на глаза не попадаясь, Гедеон Рябошапка; ранее мещанин близкого уездного города, ныне лишенный всех прав. Так сказали судившие его.
Идет Гедеон Рябошапка к нужному человечку. Идет-пробирается, таясь: все прочие люди не нужны ему и опасны.
Полдень, мертво-белым сияющий.
Идет-спешит от попа Ивана Вера Тараканова. Ныне менее злобы на желтом лице ее. По селу идет-бормочет, рукой на ходу по-солдатски машет.
– Не отвертишься, болячка пьяная… Господи, благослови.
Не боится Вера страшной башни. Тут бы прошла в старые ворота.
– Авось не пришибет…
Но замело. Увязнешь. Вон где теперь дорогу наездили.
– Черти заячьи…
И шла, ругаясь. Двое навстречу прошли. Шапки сняли. И разминулись; не поклонилась мужикам.
– Что я им, чертям косолапым, за помещица далась… Нет! Дудки. Дело сделаю – завтра из норы этой вон. Осточертело.
Двор пустынный. Большой он теперь, как поле. И бесцельно с тем вон полем сливается. Разрушен замысел графский.
– Стой-стой! Михайла! Митрофан, что ли? Ишь обмотался! Не признать. Сани готовь. Сани готовь… Что?.. Нет! Нет! Те, большие, ковровые. – И голос сбавила. Себе лишь шепчет к крыльцу идя: – Поваляйся в санках последний разочек. Чай, сидеть-то невмочь, болячка проклятая.
Вот в дом вошла, дверями загрохотав. В дом ненавистный.
– Прочь, чертова кукла!
Мамку-дуру с обоими детьми прогнала. Идет-спешит туда. Минута. Другая. Из двери спальни, куда вошла, вылетел графин, упал-покатился. Старый желтый хрусталь крепок.
– Кой черт водку ему дал? Не говорила, что ли? Ну! Вставай-пошевеливайся, болячка пьяная. Чем стащить-то тебя, гниль поганая. Ну, нет! Рук марать не стану. Знаю: задерешься, чертова сатана. Ну, уж от рук твоих, от поганых, подалее. Анка! Анка! Веревку давай… Что, дура? Ту самую. Барина твоего стащить.
И закинули. И тащили. На полу очнувшийся Федор отворачивал лицо свое от лившейся на него из кувшина воды; но ничком лежа, хлебал из грязной лужи. И скоро отрезвел. И сев посреди комнаты, и мокрыми руками оправляя мучительные два пластыря на лице своем, прохрипел:
– Что, ведьмы?
И стал икать, уставив свинцовые глаза в близкое, являвшее бесстрастную зиму окно.
– Водки. Ведьмы.