Оценить:
 Рейтинг: 0

Время говорить

Год написания книги
2020
Теги
1 2 3 4 5 ... 10 >>
На страницу:
1 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Время говорить
Керен Климовски

Роман поколения
Израиль, конец 1990-х – начало 2000-х. Двенадцатилетняя Мишка растет в благополучной семье с мамой-сказочницей и папой-профессором. Вся ее жизнь круто поменяется, когда она узнает о разводе родителей. За четыре года Мишке придется резко повзрослеть и пережить слишком много драматических событий, чтобы обрести свой голос и понять, что настало ее «время говорить».

«Роман взросления о людях бескомпромиссных, даже – беспощадных. Но – переполненных любовью». (Дина Рубина)

Керен Климовски

Время говорить

Часть первая

1

Судный день

Может, звучит пафосно, но факт: осенью я отказалась от любви. Думаю, навсегда. Но для начала давайте уточним, что такое осень, а то я уже поняла, что это слово для разных людей может означать совершенно разные вещи. Вот мои родители, например. Казалось бы, уже больше двадцати лет в стране и приехали сюда детьми, а всё еще тоскуют по русской осени – с дождями, грибами, опавшими листьями. Причем папа зациклен на грибах. У нас зимой тоже растут грибы – папины друзья собирают. Но папу это не устраивает. Не то, говорит, не те грибы, другие, не такие: где запах детства, запах России, запах русской литературы? Хочется сказать: в твоей университетской библиотеке! Там и сыро, и гнилью пахнет. Папа – профессор русской литературы в Иерусалимском университете, и я там родилась, не в университете, конечно, а в Иерусалиме, хотя сделали меня, может, и в университете, может, даже в той самой библиотеке, кто знает, ведь когда я родилась, родители только получили дипломы… Правда, папа продолжал учиться, стал профессором и остался на кафедре. Для мамы места не нашлось – она пишет детские книжки и в шутку называет себя домохозяйкой. А потом у мамы обнаружилось высокое давление, и врачи решили, что в Иерусалиме ей жить вредно, поэтому мы переехали в центр и купили квартиру в Рамат-Илане, рядом с Бар-Иланским университетом. Папа вечно жалуется: «Преподаю в одном, живу рядом с другим – всё в моей жизни шиворот-навыворот!» Он злится, потому что ему час ехать на работу и час обратно, а иногда еще и в пробках стоит… Мама его утешает, что, может, скоро в Бар-Илане тоже откроется кафедра русской литературы, но папа на это всегда отвечает: «После дождичка в четверг!» – смысл фразы я так и не поняла, наверное, что-то вроде «Я этого уже не дождусь!».

Несмотря на вечное нытье про нехватку времени, папа написал уже три книжки о «Братьях Карамазовых», хотя я не понимаю, как можно про одну книжку написать целых три, у меня это в голове не укладывается. Тем более я этих «Карамазовых» не одолела даже до середины: как-то все очень путано, только начнешь вникать в одну историю, как сразу заходит речь о ком-то другом. В общем, единственное, что я поняла: все русские – сумасшедшие, у них полностью крыша поехала. Но Достоевский хотя бы забавный, а вот Чехов – тоска, читаешь его и как будто медленно погружаешься в болото. Папу очень расстраивают мои отзывы, он говорит: «Это перевод плохой!» – я ведь на иврите читаю, я русский не так хорошо знаю – и даже пытался другие переводы мне подсовывать, но все равно как-то не шло. Тогда он сказал: «Вот вырастешь и сама переведешь, да, Мишенька?»

У меня такое странное имя, потому что мама была уверена, что у нее будет мальчик, и собиралась назвать меня в честь своего дедушки – Михаэль, а родилась я, и, хотя есть нормальное женское имя Михаль, мама наотрез отказалась меня так называть, потому что одну ее знакомую – набитую дуру – звали Михаль… Так что родители выпендрились и назвали меня Мишель, и теперь многие спрашивают: «Вы французы?», то есть евреи из Франции, что совсем неплохо, кстати, потому что с тех пор, как к нам на голову свалился миллион русских (то есть евреев из России, но в эти детали никто не вдается), русских у нас недолюбливают. Ну вот. А дома меня зовут Мишкой – когда к нам приходят какие-то новые русскоязычные знакомые, они удивляются, что я не мальчик, а девочка, но я давно привыкла: Мишка так Мишка. А когда папа называет меня Мишенькой, у меня все внутри замирает, и никак не могу признаться, что я не только не собираюсь переводить русскую литературу, а даже читать ее не планирую, и мычу нечто неопределенное, что папа толкует как «да», и его глаза наполняются слезами, и он уже видит взрослую дочь – гордую продолжательницу дела его жизни, и в этот момент его со всех сторон окружает Великая Русская Литература и мерещится запах грибов.

Так вот, папа зациклен на грибах, а мама – на «золотой осени». Она уже сто раз читала мне это стихотворение Пушкина – и на русском, и на иврите – про все вот это «очей очарованье»; Пушкин, кстати, ничего, он, кажется, из них самый вменяемый чувак был… Иногда мама показывает мне альбом с фотографиями, на которых она, девочка с косичками и гигантским бантом в волосах, утопает в листьях – то есть лежит на траве, зарытая в осенние листья. Только фотографии черно-белые, и «золотой осени» не видно, но мама этого не понимает, и ей так хочется, чтобы я увидела эти золотистые листья, что иногда я их даже вижу. Хотя проще всего мне понять «золотую осень» через маму: у нее пышные волосы осеннего цвета, золотисто-медные, и большие карие глаза, ни у кого такой красивой мамы нет. Все говорят, что я на нее похожа, но этого не может быть, потому что мама красивая, а я уродина. Но не будем об этом.

В общем, я просто хотела сказать, что моя осень – это не грибы, и не золотые листья и Пушкин, и даже не дожди. Разве что предчувствие дождя. Тот особенный запах, который появляется в воздухе в начале или середине сентября, когда отходят последние хамсины, и в небе висит, как флаг, первое робкое облако, и в классе еще открывают окна, чтобы проветрить, и вроде еще жарко, но что-то изменилось, и это невозможно не почувствовать, не заметить – такой запах обновления и надежды, запах влаги, запах близости дождя.

А еще осенью начинается школа, и запах обновления проникает во все предметы: в новые тетрадки и оберточную бумагу для учебников, в пенал, карандаши и гелевые ручки, которыми нам только-только – в шестом классе – разрешили писать. Повезло, конечно, что учебный год начинается осенью, когда уже не так жарко и можно сосредоточиться на чем-то, но все эти запахи сводят с ума, по крайней мере меня. Нам опять, в очередной раз, обещают, что все будет хорошо, что круг завершен: мы вернулись к началу, и так будет всегда – начало года, запах бумаги и учебников, синий маркер на белой доске… Короче, мы все будем жить вечно! И мне так нравится эта мысль, что я даже готова, чтобы школа была вечно – ведь нигде больше так не ощущается начало, как здесь! Не зря у нас и Новый год осенью: ведь это тоже начало, и – вместе с обещанием дождя – обещание, что все повторится, что каждую осень будет месяц тишрей[1 - Тишрей – первый месяц еврейского (лунного) календаря. Приходится примерно на сентябрь-октябрь.], а в нем Рош а-Шана[2 - Рош а-Шана (букв. «голова года» (ивр.)) – еврейский Новый год.], и яблоки, которые макают в мед, и зернышки граната, и заунывные звуки шофара[3 - Шофар – сделанный из рога ритуальный музыкальный инструмент.], и моя любимая песня, в которой на школьной линейке в начале года мы поем, что в следующем году будем сидеть на балконе и считать пролетающих мимо птиц из северных стран, а дети (то есть мы!) будут играть в салки между домом и полями – так именно и поется «между домом и полями», и, когда я тоже пою эти слова, наша крохотная страна вдруг растет как на дрожжах, заполняет собой карту мира, на какое-то время становится огромной и бескрайней, потому что вот это пространство «между домом и полями» – оно безмерное.

Я так люблю это время, что даже десять дней между Новым годом и Судным днем[4 - Судный день (Йом-Кипур) – самый важный еврейский праздник: день поста, покаяния, очищения и отпущения грехов.] – Десять дней раскаяния[5 - Десять дней раскаяния – десять дней между Новым годом и Судным днем; в эти дни принято просить прощения у других людей, подводить духовные итоги.], которые называются угрожающе «страшные дни», – мне совсем не страшны. Не могу сказать, что в чем-то сильно раскаиваюсь, но в эти дни чувствую: что-то меняется. И сны снятся чудесные, сны месяца тишрея, когда жара – отголосок, а дождь – обещание. Однажды мне даже приснились падающие яблоки – антоновка, мамин любимый сорт (хотя я никогда не была в России – просто мама про это рассказывала). Яблоки падали на Красную площадь, которая была буквально красного цвета. Мама тогда сказала, что, конечно, я так особенно чувствую тишрей, ведь по ее линии у меня семь поколений раввинов, это у меня в крови, на генетическом уровне, но, увидев папино лицо, тут же сменила тему: папа – ярый атеист, он религию терпеть не может, а израильских религиозных просто на дух не переносит, у него даже одна из книжек о том, что Достоевский на самом деле в Бога не верил и презирал его. Я у папы как-то раз спросила: «А как можно презирать кого-то, в кого не веришь?» Папа разозлился и сказал, что я ничего не понимаю…

А больше всего, как ни странно, люблю Судный день. Хотя мои друзья считают этот день самым скучным: по телеку, например, ничего не показывают. (Тоскливее только День памяти жертв холокоста, тогда по телику сплошные документальные фильмы про концлагеря и газовые камеры, бр-р-р.) Ну и вся эта идея, что нас записывают в Книгу жизни или Книгу смерти, и подсчитывают наши грехи и добрые дела, да еще на весах взвешивают, так что Бог представляется этаким дотошным и занудным бухгалтером… Только они не понимают, что на самом деле Судный день совсем не об этом. Он – о красоте. Это самый красивый день в году. Даже не потому, что поют красивые молитвы, хотя они и правда красивые. И не потому, что в этот день – вернее, накануне – просишь у всех, кого обидел, прощения, и что-то щемит в сердце, и это очень приятно (хотя прощать еще приятней), и по-своему тоже красиво – когда слезы на глазах и сдерживаешься, чтобы не заплакать… И даже не потому, что в этот день не летают самолеты, не ходят поезда и не ездят машины (даже такие отпетые атеисты, как папа, не садятся за руль). Дороги всей страны наводняются детьми на великах и роликах, и это красиво! Но самое красивое – поход в синагогу: и вечером, когда смеркается, и утром, когда светает.

В этот день в синагогу ходят все, почти все, даже мы (хотя папа ворчит). Это тот самый «раз в году» для светских семей. Все идут в синагогу, и все в белом. Такая традиция. Представьте: толпы народу – «народ Израиля», прямо как в Торе[6 - Тора – Пятикнижие.], все на улицах, и все в белых одеждах. И эти одежды слегка пузырятся и вздуваются на легком ветру – предвестнике израильской осени, – так же вздуваются и пузырятся белые простыни, вывешенные на просушку в начинающей остывать Иудейской пустыне, где живут папины родители. Вечером, в мягко густеющей темноте на улицах как будто шествие привидений, и белые одежды[7 - По традиции в Йом-Кипур надевают белое.] сияют в полумраке, а когда на них падает свет фонарей, кажется, что свет струится от самой одежды. А днем… днем плывет караван кораблей – не по морю, а по пустыне: это мы – весь народ Израиля, люди-корабли. И плывем не за угол, не на соседнюю улицу в синагогу, а просто выплываем все вместе в бескрайний и безбрежный мир. И это очень красиво. Правда. Я каждый год этого жду.

А в этом году все безнадежно испорчено. И теперь, думая о Судном дне, я буду думать не о белых кораблях, а о несчастном подслушанном разговоре. Нечаянно подслушанном, конечно. Просто у нас два телефона: один у родителей в спальне, другой в зале. Обычно, если снимаешь одну трубку и кто-то поднимает другую, слышен щелчок. Я несколько раз наезжала на папу, когда мне звонили мальчики из класса, а он снимал другую трубку, только он каждый раз притворялся, что просто не слышал, как я уже сняла, – и не подкопаешься. А тут… Мы как раз готовились к походу в синагогу. Мама была в душе, папа переодевался, а я, уже одетая, ждала их в зале и не знала, чем заняться. Когда зазвонил телефон, я сразу к нему кинулась: была уверена, что кто-то из класса звонит. И так получилось, что мы с папой сняли трубку одновременно, поэтому щелчка он не услышал. Я бы сразу повесила, потому что взрослые разговоры малоинтересны, но услышала, как на другом конце провода женский голос с придыханием сказал:

– Володя, Володя, это ты?

И невольно поморщилась, потому что так папу зовут дедушка с бабушкой и другие близкие родственники, а все остальные, включая маму, называют его израильским именем Зээв (почему-то все Володи становятся в Израиле Зээвами, что буквально переводится как «волк», кроме тех, конечно, которые остаются Володями, но в семидесятые, когда приехали мои родители, еще было так мало «русских», что почти все меняли имена…). Папе, очевидно, тоже не понравилось, потому что он недовольно буркнул:

– Я же просил сюда не звонить.

А женский голос, настойчивый и горячий (я почти ощущала горячее дыхание), всхлипнул:

– Извини, Володенька, я не выдержала…

И я напряглась еще сильней, потому что по-русски знаю далеко не все слова и не сразу поняла, что означает «не выдержала», и потому что этот грудной, горячий голос показался мне знакомым, где-то я его уже слышала, только не могла вспомнить где. А голос продолжил:

– Я скучаю по тебе, Володенька.

И папа тоже перешел на шепот и быстро-быстро, скороговоркой:

– Я тоже, я тоже скучаю, Марина, не могу сейчас, не звони сюда больше, я тебе сам позвоню, целую, пока.

И повесил трубку. И я сразу тоже повесила, конечно. Еще не хватало, чтобы папа меня застукал. Это я успела сообразить, несмотря на целый рой мыслей, который бился в мои виски изнутри, так что я почти оглохла, только слышала этот шум, пустой гул из огрызков слов, которые я не могла понять, потому что за последнюю минуту практически разучилась понимать не то что русский, а свой родной иврит. Повесила трубку и сразу опустилась на пол рядом с телефонным столиком. Стоять я больше не могла. Я вдруг поняла значение выражения «твой мир рушится»: мне реально казалось, что мир рушится – шатается пол, и в нем как будто прорезываются щели, впадины, и стены ходят ходуном, и все ближе, угрожающе нависает потолок… Я закрыла глаза. Посидела так, пока не успокоилась. Пока не перестал шататься пол, пока не перестали трястись стены. И из всего запутанного клубка мыслей на поверхность выплыли две:

1) папа изменяет маме;

2) он изменяет ей с Мариной.

Первая мысль была невыносима. Вторая – еще невыносимей. И абсолютно нелепой. С той самой Мариной (а никаких других Марин он не знал, да и голос я вспомнила), которая преподает на кафедре биологии в Иерусалимском университете и говорит на иврите с чудовищными ошибками и безобразным акцентом, как и все они, недавно приехавшие?[8 - Имеется в виду миллионная волна репатриации из СССР в 1990–1991 годах.] С некрасивой толстой Мариной, у которой сиськи размером с мою голову, а облегающая одежда только подчеркивает жирные ляжки, у которой комки туши в ресницах, а губы накрашены так, что хочется подойти и пальцем вытереть лишнее? С жалкой, нескладной Мариной, которая постоянно курит, так что вся пропахла куревом, и своим прокуренным голосом (пожалуй, голос у нее красивый, грудной) жалуется на жизнь? Несколько месяцев назад они были у нас в гостях, Марина и ее худющий сутулый муж – он в основном молчал, так что даже имени его не помню, и Марина рассказывала, что получает зарплату не как профессор и не от университета, а от государства – какую-то стипендию Шапиро[9 - Скромная стипендия, которую в 1990-е годы платили репатриантам-ученым из СССР.], и это просто копейки, и стыдно, потому что израильтяне без высшего образования на других работах получают больше, но хоть на этом спасибо, ведь только десять процентов устроились по специальности, а остальные моют полы, сидят на кассе и таскают тележки в супермаркете… И мама с папой охали, ахали, ужасались, жалели ее, и папа обещал похлопотать у декана, чтобы ей выделили хоть какой-то бонус. Папа совершенно спокойно разговаривал, нормально, сочувствовал и все такое, но мама сочувствовала даже больше, и ни за что невозможно было догадаться, что Марина – папина любовница… (Фу! Какое ужасное слово, оно как будто не настоящее, а из романов или мыльных опер; неужели это отвратительное слово теперь и про мою семью?!) И вот с этой самой Мариной, которая, кстати, старше папы лет на пять как минимум, с ее безымянным мужем и стипендией Шапиро, с этой самой Мариной папа изменяет маме. Красивой стройной маме, которая одевается как молодая, конечно, когда она одевается, поскольку большую часть времени она не вылезает из пижамы и халата, а когда папа ее дразнит, говорит, что ей некуда особо наряжаться, и иногда бывает грустной и подолгу спит, но она все равно красивая и молодая и очень звонко смеется – как можно изменять маме с Мариной, у меня в голове не укладывается!

Тут мама как раз вышла из душа, шутливо обрызгала меня водой, стекавшей с ее длинных волос, сказала:

– Мишка, ты чего сидишь на полу? – и стала натягивать на себя белое платье прямо в зале у всех на глазах. Мама не стыдится своей наготы, папа ее на эту тему поддразнивает, но она говорит: «Кого мне стесняться? Вас с Мишкой?» А папа вышел из спальни в своем сером костюме, немного небритый, а щетина у него уже начала седеть, и был немного похож на волка, на Зээва. На маму он даже не взглянул, но в лице у него ничего особо странного не было, и со мной он общался как обычно, только все время чесал свою черную шевелюру, а это признак того, что он нервничает, – у него такой нервный тик. А я успела подумать: значит, все эти разы, когда папа говорил, что остается в Иерусалиме у армейского друга Хаима, потому что устал и не хочет ехать в ночь, он на самом деле ночевал у Марины… Но я успела подумать только это, потом мы сразу вышли, чтобы не опоздать на первую молитву – Коль нидрей[10 - Коль нидрей – молитва, которую читают в начале вечерней службы Йом-Кипура, – отказ от обетов, зароков и клятв.], – и оказались на улице, и я на некоторое время забыла про Марину и даже не заметила, что по лицу текут слезы, и, когда мама вдруг спросила:

– Мишка, что случилось? – не знала, что ответить, и пробормотала, что у меня болит голова, но мама не поверила, а папа ничего не заметил: он думал о своем.

Я уже сказала, что этой осенью отказалась от любви. Что такое осень, мы более-менее выяснили. Осталась любовь. Тут ведь тоже не все так просто. Надо хотя бы рассказать о своем опыте. Он не такой большой в мои неполные двенадцать лет, но все-таки есть. В Иерусалиме у меня была парочка совсем детских влюбленностей, но это не в счет. А когда два года назад у мамы обнаружили давление и мы переехали сюда, в Рамат-Илан, я, конечно, попала в другой класс. Мои новые одноклассники уже четыре года вместе учились и успели друг другу страшно надоесть, так что я была новинкой, чем-то экзотичным, и в первые несколько месяцев в меня влюбились почти все мальчики. Потом у них это прошло. Не прошло только у Алона, что оказалось очень некстати: мы вместе выпускали школьную газету – придумывали юмористические стихи, шутливые задания и даже кроссворды. В основном встречались у меня дома, так как его родители работали допоздна, и он нахваливал мамин борщ и отбивные (его мама готовила только на шаббат[11 - Шаббат («Суббота» (ивр.)) – день, в который предписывается отдыхать от работы. В Шаббат в Израиле не ходит транспорт и закрыто большинство магазинов.], а в остальные дни варила макароны или разогревала купленные в супермаркете замороженные шницели). Мы с ним ладили, и я очень даже хорошо к нему относилась – единственная из всего класса, – хотя было немного противно, что у него вечно сопли. Но для того чтобы болтать, необязательно слишком близко находиться…

А тут Алон вдруг спятил – послал мне по почте четыре любовных письма, причем каких-то напыщенных, на высоком литературном иврите, как будто он профессор или герой романа Агнона[12 - Шмуэль Йосеф Агнон (1888–1970) – израильский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе.], что-то там про «многие воды не погасят мою любовь к тебе». Короче, я подумала, что он спятил, но все равно впечатлилась. А папа просмотрел и фыркнул:

– Да ну вас, это же плагиат чистой воды – все надергал из «Песни Песней» и кое-что из Сапфо.

Но после паузы добавил:

– Все равно молодец: знал, где искать.

Я хотела Алону не отвечать и сделать вид, что писем не получала, но папа посчитал это малодушным. Он у меня очень принципиальный.

– Мишка, ты должна ему позвонить и лично – слышишь? лично! – поблагодарить его и извиниться за то, что не можешь ответить на его чувства.

– Зээв, ты не прав, – перехватила эстафету мама. – За что ей извиняться? В чем она виновата?

– Ну хорошо, – смягчился папа, – извиняться не надо.

– А благодарить за что? – пробурчала я. – Можно подумать, сдались мне его письма.

Папа поправил очки на переносице – очередной нервный тик – и строго на меня посмотрел:

– Когда тебя любят, это очень круто, Мишка. За это надо сказать спасибо.

Мама захохотала:

– Что-то не припомню, чтобы ты меня благодарил, Зээв!

А папа очень серьезно ответил:

1 2 3 4 5 ... 10 >>
На страницу:
1 из 10