Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Екатерина Великая. Роман императрицы

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
6 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Опять-таки Бестужев поощрил молодого поляка. Понятовский колебался. До него дошли мрачные слухи о судьбе молодых людей, пользовавшихся расположением русских императриц и великих княгинь, постигавшей их после того, как они переставали нравиться. Бестужев прибег к содействию Льва Нарышкина, великодушно указавшего ему путь, вероятно хорошо ему известный. Нарышкин всегда был услужлив. Но можно предположить, что Екатерина сама сломила последнее сопротивление Понятовского. Для этого, помимо всяких других ее чар, достаточно ее красоты. Вот как о ней отзывается впоследствии счастливый любовник: «Ей двадцать пять лет; она лишь недавно оправилась после первых родов и находилась в той фазе красоты, которая является наивысшей точкой ее для женщин, вообще наделенных ею. Брюнетка, она ослепительной белизны; брови у нее черные и очень длинные, нос греческий, рот как бы зовущий поцелуи, удивительной красоты руки и ноги, тонкая талия, рост, скорее, высокий, походка чрезвычайно легкая и в то же время благородная, приятный тембр голоса и смех такой же веселый, как и характер, позволявший ей с одинаковой легкостью переходить от самых шаловливых игр к таблице цифр, не пугавших ее ни своим содержанием, ни требуемыми усилиями».

Глядя на нее, он «забыл, – говорит Понятовский, – что существует Сибирь». Вскоре лица, окружавшие великую княгиню, стали свидетелями одной сцены, которая, должно быть, подтвердила ходившие уже слухи. В числе лиц, составлявших интимный кружок великой княгини, некто граф Горн, швед по происхождению, живший некоторое время в Петербурге и сошедшийся с Понятовским. Однажды, когда он входил в комнату великой княгини, маленькая болонка, принадлежавшая ей, принялась ожесточенно лаять как на него, так и на всех входивших. Вдруг появился Понятовский, и маленький предатель бросился к нему, ласкаясь со всеми признаками живейшей радости.

«Друг мой, – сказал швед, отводя в сторону Понятовского, – нет ничего ужаснее болонок; когда я влюблялся в какую-нибудь женщину, я первым делом дарил ей болонку и благодаря ей узнавал о существовании более счастливого соперника».

Сергей Салтыков, вернувшись из Швеции, не замедлил узнать, что у него появился преемник, но он не был ревнив; впоследствии Екатерина не могла похвалиться постоянством, но надо признаться, что ее первые любовники подавали ей в этом отношении дурной пример. До появления Понятовского Салтыков имел даже дерзость назначать любовнице свидания, на которые сам не приходил. Однажды Екатерина тщетно ждала его до трех часов ночи.

Таким образом, Вильямс заручился могучим средством влиять на великую княгиню. Он, однако, не пренебрег и другими мерами. Вскоре узнал о всё возрастающих материальных затруднениях Екатерины. В этом отношении увещевания Елизаветы оказались бесплодными. Несмотря на свою любовь к порядку и даже некоторые буржуазные экономные привычки, Екатерина всю жизнь была расточительна. Ее побуждали к этому и страсть к роскоши, и взгляды на пользу некоторых расходов, укоренившиеся в ее уме вследствие корыстных обычаев ее отечества и развившиеся под влиянием опыта, приобретенного ею в новой среде, в которой ей суждено было жить. Вера во всемогущество «чаевых» не покидала ее всю жизнь. Вильямс предложил свои услуги, и она их приняла. Итог займов, сделанных Екатериной у Вильямса, нам неизвестен. Он, вероятно, значителен: Вильямс получил carte blanche[20 - Свободу действий (фр.).] от своего правительства. Две расписки, подписанные великой княгиней, на общую сумму пятьдесят тысяч рублей, помечены 21 июля и 11 ноября 1756 года. Заем 21 июля, очевидно, не первый, так как, испрашивая его, Екатерина писала банкиру Вильямса: «Мне тяжело опять обращаться к вам».

II

Бестужев поочередно восторжествовал над всеми своими врагами; но эти победы, потребовавшие напряжения всех сил, истощили его. Он старился и чувствовал себя все менее способным противостоять напору честолюбивых замыслов соперников, их ненасытной злобе и беспрестанно прорывавшейся жажде мести. Елизавета также не прощала ему, что он как бы навязал ей себя. Она начинала обходиться с ним холодно. В то же время уже подвергалась апоплексическим ударам, и это давало канцлеру пищу для размышлений. Великий князь, в ближайшем будущем император, производил на него такое же печальное впечатление, как и на Вильямса. Бестужев знал, что ему легко добиться фавора, но эти усилия ни к чему не приведут – или, скорее, приведут туда, куда Бестужев ни за что не желал идти. Ограниченный ум Петра вмещал лишь одну политическую идею – преклонение перед Фридрихом. Он пруссак с головы до ног. А Бестужев намеревался умереть верным «австрийцем». Оставалась, следовательно, великая княгиня. С 1754 года в голове канцлера как будто зреет мысль о вступлении с ней в непосредственное соглашение.

Эта эволюция совершилась быстро.

Вскоре Екатерина заметила значительную и весьма благоприятную для нее перемену в штате, приставленном для наблюдения за ней и прислуживания ее особе. Ее первая камер-фрау, Владиславова, нечто вроде цербера женского пола, стала вдруг после разговора с канцлером «кротким ягненком». Вскоре после этого Бестужев помирился с принцессой Цербстской и внезапно предложил себя в посредники для переписки, которую она продолжала вести с дочерью, – по его же внушению до того строжайше воспрещенной. Наконец, он решился на героический шаг: через Понятовского передал великой княгине документ существенной важности. На этот раз Бестужев сжигал корабли и рисковал головой; но он раскрывал перед печальной супругой Петра новый горизонт, способный ее ослепить и служить искушением для ее нарождающегося честолюбия; он, так сказать, указывал ей путь, по которому ей суждено впоследствии пойти на завоевание власти: это проект, устанавливавший престолонаследие. Согласно ему, тотчас после смерти Елизаветы надлежало провозгласить императором Петра, но совместно с Екатериной, которой следовало разделить с ним все права и всю власть. Бестужев, разумеется, не забыл и себя. Он, собственно говоря, выговаривал себе всю власть, оставив Екатерине и ее супругу лишь то, что он в качестве подданного не мог у них отнять. Екатерина при этом обнаружила очень большой такт. Она не отвергла проект, но сделала некоторые оговорки. Так, велела передать канцлеру, что не верит в возможность его осуществления. Может быть, старая лиса Бестужев и сам этому не верил[21 - Впрочем, из переписки между Брилем и Функе, саксонским министром и президентом, относящейся к 1754–1755 гг. (Hermann E. Geschichte Russlands. Gota, 1846. S. 298–299), явствует, что с 1754 г. Бестужев подумывал о том, чтобы устроить для Екатерины соуправление герцогством Голштинским, и что он смотрел на это как на шаг к разделению ею и императорской власти… Согласно М. Воронцову (см. его «Автобиографию» в Архиве кн. Воронцова. Т. 5. С. 32), канцлер пытался устроить, чтобы Елизавета, сама того не заметив, приняла проект, регулирующий вопрос о престолонаследии в пользу Екатерины. Он предложил его к подписи в числе других, незначительных бумаг. Но Елизавета будто бы вовремя заметила эту уловку.].

Он взял назад проект, переделал, переработал, внес некоторые поправки и изменения, вновь представил на обсуждение главному заинтересованному лицу, затем снова переделал и, казалось, был поглощен этой работой. С обеих сторон игра велась тонкая; но лед сломан – и они не замедлили прийти к соглашению относительно других пунктов.

Итак, Екатерину приглашали с двух сторон выйти из замкнутого состояния, в котором она, против воли впрочем, до сих пор пребывала. Она этому вовсе не противилась. Все природные вкусы и инстинкты толкали ее на этот путь. Вначале удерживала осторожность, вполне оправданная, как мы увидим ниже, – первые шаги нерешительны; но затем она становилась все смелее и наконец отважилась принять участие в предприятиях, едва не приведших ее на край гибели.

Следует, однако, сказать, что ни Бестужев, ни Вильямс, согласившиеся использовать нарождающееся влияние великой княгини (плод их совместных усилий) и оспаривавшие его друг у друга впоследствии, когда события рассорили их между собой, не проявили ни скромности, ни сдержанности. Бестужев играл свою последнюю партию и старался любым путем увеличить ставку. Что касается Вильямса, он вдруг обнаружил отчаянную смелость. Обладая хорошим пониманием вещей и некоторой ловкостью, этот англичанин проявил вместе с тем и необычайную силу воображения, и порядочное легкомыслие. Он устраивал события на свой манер, не совпадавший иногда с намерениями судьбы или Провидения. Когда ход дел доказывал его неправоту, отказывался считать себя побежденным. Это английский гасконец. Когда в августе 1755 года он добился возобновления договора, связавшего Россию с Англией, то запел победную песнь. Обошел Бестужева, победил Елизавету и с помощью Понятовского соблазнил Екатерину. В воображении уже видел сто тысяч русских солдат, отправляющихся в поход и наводящих страх на врагов его величества короля. Эти враги, конечно, пруссаки и Франция.

Вдруг он узнает о заключении Вестминстерского договора (5 января 1756 г.), включавшего Пруссию в число союзников Англии. Фридрих внезапно переменил фронт. Вильямс ничуть не смутился. Сто тысяч русских будут воевать с одним врагом, а не с двумя, вот и все. Они победят на берегах Рейна, вместо того чтобы торжествовать на берегах Шпрее. Придется только провести их немного подальше. В ожидании этого отважный дипломат отдавал себя лично в распоряжение Фридриха II. С 1750 года у последнего не было представителя в Петербурге. Вильямс предложил свои услуги. Через посредство своего коллеги в Берлине он установил очень деятельную переписку, сообщавшую его прусскому величеству все, что происходило в России.

Однако на известие об англо-прусском договоре Елизавета вдруг отвечает тем, что сперва вовсе отказывается ратифицировать свой собственный договор, а затем добавляет к ратификации его, состоявшейся наконец, 26 февраля 1756 года, условие, в силу которого договор действителен лишь в случае нападения Пруссии на Англию.

Вильямс и тут не потерял голову. Среди перекрестного огня споров, в обстановке общего переворота в европейской политике он остался верным своей программе – обеспечить содействие русских войск в борьбе против врагов Англии. Ненависть к Франции руководила им и ослепляла его. Даже Версальский договор (1 мая 1756 г.) не открыл ему глаза. Он не видел или не хотел видеть, что связанная отныне с Австрией Франция становилась для России не врагом, а естественной союзницей в силу новой группировки держав и интересов и товарищем по оружию в ближайших войнах. Именно тогда он задумал использовать свои связи с молодым двором и влияние на великую княгиню, которое, как полагал, он приобрел. Забегая вперед, даже уверил Фридриха, что Екатерина имела и возможность и желание остановить русскую армию, пусть она по повелению Елизаветы и выступит в поход, и, по меньшей мере, предписать ей бездействие. Фридрих в этом разубедился, когда уже было слишком поздно: Апраксин взял Мемель и нанес кровавое поражение прусской армии (под Гросс-Егерсдорфом, в августе 1757 г.). Но заблуждение это тянулось два года, в течение которых Вильямс, все время называя Екатерину «своим дорогим другом», по собственному усмотрению заставлял ее (он в этом уверен) менять симпатии – за или против прусского короля, – хвастался тем, что получал от нее советы, равносильные выдаче государственных тайн, – в общем, надевал на великую княгиню маску простого шпиона в пользу державы, с которой Россия находилась в войне!

Трудно безошибочно установить, какова в действительности роль Екатерины в эту эпоху, одну из самых тревожных в ее жизни. Несомненно, Вильямс обманывал Фридриха и заблуждался сам. Немецкие историки обвиняют английский кабинет в том, что он исправлял депеши самонадеянного посла, которые сообщались берлинскому правительству. Однажды Вильямс дошел в своих политических галлюцинациях до того, что целиком сочинил один поступок Екатерины, никогда ею не совершавшийся, и письмо, ею не написанное. Несомненно, однако, что благодаря предупредительности Вильямса и ухаживанию Понятовского великая княгиня не могла оставаться вполне безучастной к этому страшному кризису или быть равнодушной к английским интересам. Расписки, которые банкир Вольф продолжал получать по приказанию английского посла, говорят об этом. Но, с другой стороны, подходы Бестужева тоже достойны внимания Екатерины; а канцлер, которого Фридриху не удалось подкупить, настаивал на лояльном исполнении союзного договора с Австрией. Все это, вероятно, побуждало политическую ученицу Монтескьё и Брантома совершать много опасных и, может быть, противоречивых поступков.

Между тем Понятовский делался весьма неспокойным, так что вскоре союзные кабинеты Вены и Версаля стали считать его самым лютым своим врагом в Петербурге, от которого надлежало избавиться во что бы то ни стало. Вследствие неофициального его положения это казалось делом легким. Они к нему приступили очень усердно, но натолкнулись на неожиданное препятствие: упустили из виду любовь. Самого Вильямса легче валить с поста, на котором он, казалось, больше служил Пруссии, чем Англии. В октябре 1757 года ему пришлось уехать. Понятовский остался. Но таким образом, Екатерина принуждена целиком отдаться политике, доступ к которой ей так строго воспрещен.

Добавим, что ее дебют не обещал ничего хорошего. С первых же шагов она явно злоупотребила недавно приобретенным влиянием, пользуясь им для личной, тайной выгоды, диаметрально противоположной в некоторых отношениях интересам ее нового отечества, как они понимались теми, кто стоял на их страже. Она вовлечена в политику любовью; любовь последовала за ней на эту арену и держала ее там. Этот эпизод ее жизни имеет решающее значение, и мы не можем на нем не остановиться.

III

Понятовский понравился Екатерине, потому что он говорил языком Вольтера и героев мадам де Скюдери. Он приобрел расположение великого князя, насмехаясь над польским королем и его министром и косвенно воздавая, таким образом, почтение Фридриху. Он не одержал других побед в Петербурге. Елизавета смотрит на него косо и готова уступить настояниям саксонского двора, требовавшего его удаления. Спрашивалось: на каком основании, не будучи ни англичанином, ни дипломатом, он входил в состав английского посольства? Почему, собственно, не имея никакого положения, вздумал играть какую-то роль? Аргументы эти не веские. В то время все европейские дворы кишели еще более загадочными личностями и дипломатическими агентами, обладавшими еще меньшими полномочиями. Петербургский двор не исключение из общего правила. К нему только что прибыл д’Эон. Понятовскому пришлось, однако, немедленно исчезнуть. Екатерина отпустила его, уверенная, что он вернется. Действительно, через три месяца он возвратился, снабженный официальным званием министра короля польского. Это дело рук Бестужева, желавшего во что бы то ни стало быть приятным Екатерине.

Чувствуя отныне под собой твердую почву, поляк не замедлил воспользоваться этим, чтобы снова начать лихорадочную деятельность, обделывая дела своих дядей Чарторыйских во вред королю польскому и дела своего друга Вильямса в пользу прусского короля. Часто Екатерина, поддерживая его хлопоты, делала приписки в его письмах к Бестужеву. Когда ее вмешательство не сказывалось явно, оно подразумевалось, что сводилось к одному и тому же. Вскоре снова раздался хор жалоб со стороны французского и австрийского послов. Одно время Дуглас подметил возможность войти в соглашение с молодым двором, а следовательно, с Понятовским. После некоторого колебания и нерешительности маркиз Лопиталь также склонился к этому мнению и перестал противиться пребыванию польского дипломата в северной столице. Но в то же время возникло крупное разногласие между носителями французской политики в Петербурге и представителем ее в Варшаве графом де Брольи. Последний настоятельно требовал отозвания Понятовского. Увы, французская политика и ее влияние на Востоке рушились, таким образом, в непримиримом конфликте противоположных идей и принципов!

В сентябре 1757 года Дуглас отправился в Варшаву и в целом ряде бесед с графом Брольи принялся убеждать его, что необходимо радикально переменить фронт относительно защиты французских интересов в Восточной Европе. Согласно его мнению, вследствие Версальского договора, обусловившего вступление Франции в систему союзов, к которой принадлежали Россия и Австрия, Франция должна разорвать старые связи с Портой и Польшей. Приобретение могущественной дружбы в Петербурге вознаградило бы за потерю влияния в Варшаве и Константинополе.

Таким образом, вопрос поставлен ребром, и только подобное отношение к нему могло бы дать возможность Дугласу и маркизу Лопиталю обезоружить враждебность молодого двора и заручиться содействием Понятовского. Как только Брольи выскажется за открытое и полное согласие с Россией, племянник Чарторыйских, занятый поддержанием в Петербурге русофильской программы своих дядей, превратится в его естественного союзника.

Но граф де Брольи вовсе не разделял подобных воззрений. Что же касается лиц, которым надлежало указать ему направление, какого ему следовало держаться, они просто не имели на этот счет никакого определенного мнения. Люди, ведавшие во Франции внешними сношениями (мы подразумеваем не только анонимных руководителей тайной политики Людовика XV, держателей «королевского секрета», но и официальных министров), – Рулье, аббат Берни или Шуазель – думали согласовать самые непримиримые понятия: перемену системы с непоколебимостью принципов; поддержку русских войск против общего врага с сохранением старинной близости с Турцией, Польшей и Швецией; авансы случайному будущему с верностью прошлому. Если и было различие во взглядах в этом отношении между двумя правящими властями, между министерским, как тогда говорили, кабинетом и таинственной канцелярией, где вырабатывались нередко противоречивые депеши, то оно касалось лишь вопроса о мерах, которые надлежало принять. С одной стороны, на Россию упорно продолжали смотреть как на варварскую страну, с которой немыслимо какое-либо соглашение, ее следует отбросить назад в Азию; с другой – проявлялась склонность рассматривать страшную империю, созданную Петром Великим, как союзницу, не очень желанную, но, во всяком случае, возможную и, может быть, необходимую в более или менее отдаленном будущем, и как державу, с которой приходится считаться и надлежит сделать ей некоторые уступки даже на берегах Вислы. Но обе стороны согласны ограничить эти уступки. Прошло более ста лет, прежде чем целый ряд жестоких разочарований, бесплодных усилий, несчастий, разделенных, увы, этими несчастными клиентами, которыми не хотели пожертвовать и все же пожертвовали, не прояснили наконец главный, основной порок подобной концепции и подобной программы. Франция упорствовала в необыкновенном решении защищать поляков, турок и шведов против России, вступая в союз с той же Россией. Что касается графа де Брольи, он вследствие долгого пребывания в Польше стал смешивать интересы Франции даже не с интересами Польши, а одной из партий, действовавших в республике. А эта партия боролась именно с русским влиянием и с могущественной фамилией Чарторыйских, стремившейся к тому, чтобы это влияние восторжествовало, а вместе с ним и сама фамилия.

В результате королевский посол в Варшаве одновременно получил в октябре и официальное и секретное приказание настаивать на отозвании Понятовского; он деятельно принялся за это дело. В ноябре все было готово – Брюль уступил. «Удар направлен, – писал маркиз Лопиталь аббату Берни, – надо его поддержать». Но он к тому же добавлял, что все произошло слишком быстро и внезапно. «Это повлечет за собой, – говорил он, – сильное неудовольствие канцлера Бестужева и злобу великого князя и великой княгини… не могу не выразить вам, что, по моему мнению, граф де Брольи вложил во все это дело слишком много горячности и страстности. Он считал долгом чести по отношению к своей партии (sic!) сделать эту неприятность Понятовским и Чарторыйским. Это, наконец, его impegno…» Вообще Лопиталь находит, что граф Брольи, «привыкший властвовать», слишком надменно обращался со своим коллегой и поступал с ним скорее как министр иностранных дел, а не как посол. Этот властный дипломат также позволял себе неуместные, по мнению его коллеги, шутки. Он писал д’Эону: «Вы, может быть, несколько удивитесь отозванию г. Понятовского; пришлите его нам поскорее; мне очень хочется его увидеть, чтобы поздравить с успехом переговоров».

Однако Понятовский не уехал. Он сказался больным и таким образом с недели на неделю, с месяц на месяц откладывал свою прощальную аудиенцию. Тем временем произошло событие, коренным образом изменившее положение дел и позиции соперников на европейском поле сражения. Франция, которая накануне могла говорить если не властно, то, по крайней мере, имея право быть почтительно выслушанной как в Петербурге, так и в Варшаве, принуждена понизить тон.

Это событие называется Росбахом (5 ноября 1757 г.).

Версальскому кабинету теперь нечего и думать навязывать свои желания. Великая княгиня решительнее дала почувствовать свою волю канцлеру Бестужеву. Тот сослался на приказание первого министра польского короля, настаивавшего на отозвании Понятовского. «Первый министр короля польского согласен лишить себя хлеба, чтобы сделать вам приятное», – резко отвечала она. Когда Бестужев попытался объяснить все необходимостью беречь собственное положение, она ответила без запинки: «Никто вас не тронет, если вы будете делать то, что я хочу». По-видимому, вместе с высоким мнением о перевесе России, приобретенном ценою унижения Франции, будущая императрица имела не менее высокое понятие о собственном своем значении. Это было также следствием сражения при Росбахе.

События оправдали обе эти оценки. Брюль, саксонский министр, действительно лишил себя куска хлеба, чтобы сделать приятное всероссийскому канцлеру: Понятовскому было приказано остаться на своем посту, и все пошло по-старому. Только маркиз Лопиталь раз и навсегда отказался от своих попыток согласовываться с положением вещей, над которыми он не имел больше никакой власти. Он не пробовал уже плыть против течения и лишь «смотрел, как течет вода». Он даже не старался поддерживать сношения с молодым двором, казавшимся ему «очень бурным маленьким морем», полным подводных камней.

Спустя шесть месяцев Понятовский сам доставил графу де Брольи удовлетворение, получить которое тот уже отчаивался. После всего, что совершено Понятовским, ему довольно трудно сделать свое пребывание в Петербурге невозможным, однако он и этого добился. Событие это рассказано различным образом; мы придерживаемся версии главного героя, которая, впрочем, подтверждается и свидетельством маркиза Лопиталя.

Великий князь не сказал еще своего слова по поводу пребывания польского дипломата в России. Он был в то время поглощен новой страстью: Елизавета Воронцова, последняя его любовница, только что выступила на сцену. Вмешательство с его стороны являлось возможной, хотя и не совсем правдоподобной случайностью. Оно произошло в июле 1758 года. Выходя рано утром из ораниенбаумского дворца, Понятовский арестован пикетом кавалерии, который Петр держал вокруг своей резиденции, словно в военное время. Понятовский был переодет. Его без церемоний арестовали и привели к великому князю. Петр настаивал, чтобы ему сказали всю правду, – сама по себе она, по-видимому, его не беспокоила. Он уверял, что «все может устроиться», если ему скажут, в чем дело. Молчание арестованного вывело его из себя. Он заключил из него, что этот ночной посетитель имеет злокозненные намерения против него самого, и вообразил или притворился, что жизнь его в опасности. Понятовский дорого поплатился бы за свою неосторожность, если бы один его соотечественник, недавно приехавший в Петербург в свите принца Карла Саксонского[22 - Этот поляк по фамилии Браницкий – глава старинной провинциальной семьи; некоторые члены ее поселились во Франции. Граф Ксаверий Браницкий, хозяин исторического замка и великолепных владений Монтрезор (Indreet-Loire), – правнук того друга, которому будущий король обязан своим спасением. В то же время другая семья, носящая ту же фамилию, но древнее и знатнее и имеющая свой герб, угасла – в лице Яна Клемента Браницкого. Эта встреча и тождественность имен нередко давали повод к сбивчивым толкованиям.], не обнаружил присутствия духа. Но великий князь все же в течение нескольких дней поговаривал о том, чтобы наказать иностранца, пытавшегося обмануть бдительность его аванпостов. Екатерина испугалась и решила принести большую жертву: оказала Елизавете Воронцовой любезность, о которой та никогда не смела мечтать. Понятовский, со своей стороны, стал заискивать перед фавориткой.

«Вам так легко было бы сделать всех счастливыми!»– шепнул он ей на ухо во время приема при дворе. Елизавета Воронцова не заставила себя просить. В тот же день, переговорив предварительно с великим князем, она впустила Понятовского в его комнату.

«Не безумец ли ты, – воскликнул Петр, увидев его, – что до сих пор не доверился мне!» И, смеясь, объяснил, что и не думает ревновать; меры предусмотрительности, принимаемые вокруг ораниенбаумского дворца, – это лишь чтобы обеспечить безопасность его особы. Тут Понятовский вспомнил, что он дипломат, и стал рассыпаться в комплиментах: искусность военных диспозиций его высочества он испытал на своей шкуре. Хорошее настроение великого князя усилилось. «А теперь, – заявил он, – если мы друзья, здесь не хватает еще кого-то!»

«С этими словами, – рассказывает Понятовский (мы приводим дословно отрывок из его «Записок…»), – он идет в комнату жены, вытаскивает ее из постели, не дает ей времени надеть чулки и ботинки, позволяет только накинуть капот (robe de Batavia), без юбки, в этом виде приводит ее к нам и говорит ей, указывая на меня: „Вот он; надеюсь, что теперь мною довольны”».

Друзья весело поужинали и расстались только в четыре часа утра; по просьбе заинтересованных лиц Елизавета Воронцова оказалась настолько любезна, что взяла на себя труд лично убедить Бестужева в том, что присутствие Понятовского в Петербурге перестало быть неприятным великому князю. Пирушка возобновилась на следующий день, и в течение нескольких недель это изумительное супружество вчетвером было бесконечно счастливо.

«Я часто бывал в Ораниенбауме, – пишет дальше Понятовский. – Я приезжал вечером, поднимался по потайной лестнице, ведшей в комнату великой княгини; там были великий князь и его любовница; мы ужинали вместе, затем великий князь уводил свою любовницу и говорил нам: „Теперь, дети мои, я вам больше не нужен”. Я оставался сколько хотел».

Однако слухи об этом распространились при дворе, и, несмотря на то, что на подобные проделки смотрели весьма снисходительно, это происшествие все же породило скандал. Маркиз Лопиталь счел своим долгом воспользоваться им, дабы возобновить свои настояния насчет удаления беспокойного поляка. На этот раз он победил. Понятовскому пришлось уехать. Елизавета поняла, что на карту поставлена репутация и честь ее племянника и наследника. Два года спустя барону де Бретейлю поручено изгладить из ума Екатерины неприятное впечатление, произведенное на нее этой тягостной развязкой. Ему удалось это лишь наполовину. Следует, однако, пояснить, что, так как он был одновременно представителем официальной французской политики и секретным агентом тайной, ему приходилось играть двойственную роль и, уверяя великую княгиню, что «его наихристианнейшее величество» не только не станет противиться возвращению графа Понятовского в Петербург, но даже расположен содействовать всеми мерами тому, чтобы «склонить короля польского снова поручить ему свои дела», он вместе с тем был принужден, «не оскорбляя открыто чувств великой княгини, избегать склониться на ее желание».

Сумасбродная двойственность, которой предавался в то время французский король, ярко сказалась в этой комедии. Екатерина не поддалась обману. Добившись не без труда частной беседы с великой княгиней, Бретейль услышал из ее уст несколько комплиментов. «Меня воспитывали в любви к французам, – сказала она, – и я долгое время предпочитала их другим нациям; вы своими услугами должны вернуть мне это чувство». «Я бы хотел, – пишет барон после этого свидания, – передать искусство, страстность и смелость, вложенные великой княгиней в этот разговор». Но он меланхолически добавляет: «Все это не имеет и, может быть, не будет иметь другого значения, кроме проявления ее страсти, наткнувшейся на препятствие».

Он был прав. Понятовский вернулся в Петербург лишь тридцать пять лет спустя, уже лишившимся престола королем. Вскоре, поглощенная другими заботами, отвлеченная другими любовными приключениями, Екатерина сама потеряла интерес к хлопотам на этот счет, предпринятым другими лицами. Но злопамятное чувство все еще гнездилось в ее сердце, тем более что, хотя она и отказалась увидеть снова своего поляка, она все же не перестала о нем думать. Постоянство, иногда довольно своеобразное, было одной из черт ее характера. Так как она соединяла любовь с политикой, ей пришлось отныне одновременно вести свои как сердечные, так и другие дела. Иногда – не всегда, впрочем, – она умела проявлять последовательность и постоянство. Таким образом, часто меняя любовников, она любила некоторых из них и за пределами временного увлечения сердца или чувственности. Она их любила иначе, более спокойно, но и более решительно, безмятежно, невозмутимо, как выразился впоследствии князь де Линь. Безусловно, проглядывают дерзость и даже некоторый цинизм в рескрипте, данном ею в 1763 году своему послу в Варшаве, – том, в котором, приказывая ему поддерживать кандидатуру Понятовского, она говорит, что «он во время своего пребывания в Петербурге оказал своей родине больше услуг, чем кто-либо из министров республики». Меры, принятые ею в то же время для уплаты всех долгов этого странного кандидата, свидетельствуют о ее нежности в соединении с мудрой предусмотрительностью. В 1764 году предположение о браке ее с избранником польского народа и о слиянии вследствие этого обеих держав показалось всем столь вероятным, что Екатерине пришлось прибегнуть к искусным мерам, чтобы успокоить взволновавшихся соседей. Она написала Обрезкову, своему послу в Константинополе, чтобы он сообщил Порте придуманную ею новость о переговорах, начатых Понятовским, задумавшим вступить в брак с представительницей одной из знатнейших польских фамилий. И сердце ее становится настолько равнодушным к роману, затянувшемуся, таким образом, несмотря на расстояние времени и места, что она одновременно приказывает своим представителям в Варшаве, графу Кейзерлингу и князю Репнину, устроить так, чтобы тотчас по своем избрании Понятовский женился на польке или, по меньшей мере, выразил намерение это сделать. Все это придумано для того, чтобы умерить беспокойство Порты; может быть, также с целью воздвигнуть непреодолимое препятствие между прошлым и настоящим. Увы, близкое будущее избавило ее от этой заботы, вырыв на месте желанного препятствия бездонную пропасть. Вот что Понятовский, став королем польским, писал два года спустя своему представителю при петербургском дворе графу Ржевскому:

«Последние приказания, данные Репнину, ввести диссидентов даже в законодательные учреждения, как громом поразили как меня лично, так и страну. Если есть еще возможность, убедите императрицу в том, что корона, которую она мне доставила, станет для меня хитоном Несса. Она меня сожжет, и смерть моя будет ужасна…»

Бывший любовник превратился в то время для Екатерины лишь в исполнителя ее властных желаний в почти завоеванной стране. Она ответила собственноручным письмом, в котором просила этого импровизированного короля, хрупкое создание своих рук, позволить Репнину делать свое дело, а то «императрице придется лишь вечно сожалеть о том, что она могла ошибиться в дружбе короля, в его образе мыслей и в его чувствах». Когда Понятовский стал настаивать, она послала ему последнее и грозное предостережение, где уже предчувствовались крепкие тиски Сальдернов, Древичей и Суворовых, задушивших последние национальные протесты:

«Мне остается лишь предоставить это дело своей участи… Я закрываю глаза на последствия его; я, однако, польщена тем, что Ваше величество достаточно распознали бескорыстие всего, что я сделала для Вашего величества и для Вашего народа, чтобы не упрекнуть меня в том, что я искала в Польше случая применить силу своего оружия… Оно никогда не будет направлено против тех…» Тут перо императрицы остановилось; она написала было: «…кого я люблю», затем перечеркнула эти слова и написала: «…против тех, кому я желаю добра»; закончила фразой, в которой сказалась вся ее мысль, раскатившаяся, как барабанный бой перед залпом: «Как я и не буду удерживать его, когда найду, что применение его будет полезно».

Мы лишь мельком вернемся потом к этой связи, богатой столь странными и трагическими эпизодами. В жизни Екатерины она заняла меньше места, чем в жизни несчастного народа, которому суждено было играть роль искупительной жертвы. Рискнув своей репутацией, потому что не боялась уже скомпрометировать ее, и своим влиянием, которое сумела сохранить в неприкосновенности, Екатерина в конце концов извлекла из нее огромные выгоды. Можно бы сказать, что Польша умерла вследствие нее, если бы народы не имели более глубоких причин для своей жизни или смерти. Нам следует теперь вернуться к той эпохе, когда протекали и кончались счастливые дни этого любовного романа, и к странному домашнему очагу, походившему на тюрьму, кордегардию и на веселый дом, укрывавшему – довольно нескромно – эту тайну.

IV

Связанная политически с Вильямсом и Бестужевым, любовно и политически – с Понятовским, Екатерина уже не представляет собою прежней затворницы, состоявшей под надзором придворных чинов, терроризованной Елизаветой и подвергавшейся дурному обращению со стороны мужа. Агенты канцлера поочередно укрощены ею, и сам он подвергся той же участи. Петр остается все тем же грубым, эксцентричным и несносным существом, «странным и тронутым сумасшествием животным», как называет его Сент-Бёв. Иногда он внушает отвращение к себе. Нередко ложится в кровать совершенно пьяный и, икая, рассказывает жене о своей любви к горбатой герцогине Курляндской и к рябой фрейлине Воронцовой. Екатерина притворяется спящей, он награждает ее пинками и ударами кулаков, чтобы не дать ей заснуть, пока наконец сон не одолевает его самого. Он почти всегда пьян и все больше безумствует. В 1758 году Екатерина родила дочь, царевну Анну, отцом которой считали Понятовского. В то время как она мучается в предродовых схватках, Петр, предупрежденный о приближении родов, является «в голштинском мундире, в ботфортах и при шпорах, в шарфе и с огромной шпагой сбоку». На вопрос Екатерины, что означает этот наряд, он отвечает, что «настоящих друзей можно распознать лишь в минуту нужды; что в этом наряде он готов исполнить свой долг; что долг голштинского офицера защищать согласно присяге герцогский дом против всех его врагов, вследствие чего он и прибежал на помощь жене, предполагая, что она одна». Он едва держится на ногах. Однако у него иногда являются и более приятные для Екатерины припадки хорошего расположения духа и любезности, из которых Екатерина извлекает пользу. Он отчасти поддался если не очарованию великой княгини, подобно другим, то влиянию ее характера и ума. Ему нередко приходилось убеждаться в мудрости ее советов и правильности ее взглядов. Он привык советоваться с ней во всех своих затруднениях, и мало-помалу в его затемненном мозгу крепнет представление о ее превосходстве, которое ему суждено было так жестоко испытать на себе. В роковую минуту именно эта мысль, засевшая в нем, парализовала его и сделала неспособным к самозащите.

«Великий князь, – пишет Екатерина, – давно уже называл меня madame la Ressource[23 - Мадам Находчивость (фр.).], и, как бы он ни был сердит на меня, в затруднительных случаях он со всех ног прибегал ко мне, чтоб просить моего совета, и, получив его, так же, со всех ног убегал».

Елизавета же, истощенная порочной жизнью, преследуемая страхом, заставлявшим ее спать каждую ночь в другой комнате, – страхом, вследствие которого по всей империи искали человека, обладавшего достаточной способностью сопротивления сну, чтобы сидеть около ее постели и ни на минуту не задремать, – Елизавета стала лишь тенью самой себя.

«Императрица, – доносит маркиз Лопиталь 6 января 1759 года, – стала жертвой странного суеверия. Она целыми часами стоит перед одной иконой, которую особенно чтит; она с ней разговаривает, советуется; она приезжает в оперу в одиннадцать часов, ужинает в час и ложится спать в пять часов. Теперь в фаворе граф Шувалов. Его семья осаждает императрицу, а дела идут как им бог на душу положит».

Новый фаворит, Иван Шувалов, не опасаясь навлечь на себя ревность и гнев императрицы, начинает у нее на глазах усиленно ухаживать за великой княгиней, что стало привлекать всеобщее внимание. «Он не прочь был бы, – уверяет барон де Бретейль, – совмещать две обязанности, как бы это ни было опасно». С 1757 года маркиз Лопиталь приходит в ужас от того, что молодой двор (а молодой двор – это Екатерина) «открыто опускает забрало перед императрицей, образует партию, ведет интригу…». «Говорят, – пишет он, – что императрица перестала на это сердиться и распустила вожжи». В то же время в разговоре, в котором принимают участие все иностранные министры, великая княгиня, говоря с французским послом о своем пристрастии к верховой езде, восклицает: «Я самая смелая женщина в мире; я обладаю безумной отвагой».

Она все более очаровывает обширный круг людей, которые становятся рабами ее воли, ее честолюбия, ее страстей, наконец, разгоравшихся с каждым днем. Отныне она оставляет за собой свободу действий не только в области политики; если, с одной стороны, молодой двор напоминает бурное море, по выражению маркиза Лопиталя, с другой стороны, барон де Бретейль находит в нем сходство с окрестностями знаменитого Parc aux Cerfs. Впрочем, последние годы царствования Елизаветы отличаются общей распущенностью нравов.

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
6 из 8