Екатерина боролась со смертью до следующего вечера. Только утром 6 ноября врачи объявили ее состояние безнадежным. Но в стране, где так долго царила ее твердая воля, кончина великой государыни еще ничего не изменяла. По преданию, Безбородко, поддавшись уговорам Ростопчина, позволил себя убедить передать будущему императору все бумаги императрицы. По другим рассказам, эту любезность оказал Платон Зубов. В «Гоф-фурьерском Журнале» значится: «6-го ноября, утром, после заявления врачей, что надежды больше нет, бумаги императрицы были опечатаны заботами великого князя Александра, графа Безбородко и генерал-прокурора графа Самойлова и в присутствии князя Платона Зубова».
Совершенно невероятно, чтобы Павел не позаботился составить предварительно хотя бы краткую опись этих документов, и следующий рассказ связывался с их осмотром: Безбородко и Зубов будто бы обратили внимание наследника на какой-то конверт, перевязанный черной ленточкой. Обмен немых вопросов, взгляд, указывающий на пылающие рядом в камине огромные дубовые поленья, и конверт обращен в пепел.
Один современник, передающий будто бы рассказ, слышанный им от самого Платона Зубова, говорит, однако, что Павел сломал печати на двух конвертах, из которых в одном был проект указа, объявляющего его отречение от престола, а в другом – распоряжение о водворении его в замок Лоде. И, наконец, будто бы он положил в карман, не читая, третью бумагу, в которой и было завещание, предмет стольких противоречивых догадок. Но, по другой версии, эта последняя бумага была найдена только несколько дней спустя после смерти Екатерины великим князем Александром, которому, вместе с князем Александром Куракиным и, кажется, с Ростопчиным, было поручено просмотреть предварительно опечатанные бумаги покойной. Александр, потребовав о своих сотрудников хранить молчание об этой находке, бросил в огонь документ, передающий ему наследование престолом под регентством Марии Федоровны. Когда все было кончено, Павел спросил сына:
– Вы ничего не нашли, касающегося меня?
– Ничего.
– Слава Богу!
Однако привычка Павла всех подозревать делает этот рассказ совершенно неправдоподобным.
Наконец, по свидетельству княгини Дашковой, благодаря разборке этих бумаг, сын Екатерины нашел письмо Алексея Орлова, которое, устанавливая ответственность автора за убийство Петра III, объявляло императрицу совершенно непричастной к делу, и Павел будто бы поторопился уничтожить это свидетельство. Но в тот момент, когда княгиня, бывшая в ссоре с его матерью, писала свои мемуары, она имела несравненно более серьезные причины досадовать на сына.
Одно несомненно, что наследник, совершенно успокоенный обстоятельствами, сопровождавшими последние минуты Екатерины, не дождался ее кончины, чтобы вступить в права наследования и начать распоряжаться. Первой его заботой было призвать Аракчеева и указать ему, какое место в своем доверии и своем управлении он ему предназначил. Подведя его к Александру, он соединил их руки:
– Соединитесь и помогайте мне.
Прискакав верхом из Гатчины, будущий великий фаворит был покрыт грязью и не имел во что переодеться. Александр провел его к себе и дал ему одну из своих рубашек. Аракчеев, говорят, велел себя в ней похоронить и хранил ее с тех пор, как святыню, в сафьяновом футляре.
Вчерашний фаворит, Платон Зубов, смотрел на обломки своего счастья. Задыхаясь от горя и тоски, в лихорадочном жару, он бродил по комнате своей повелительницы и не мог добиться, чтобы ему дали только стакан воды! Ростопчин приписывает себе великодушие в оказании ему этой услуги. Накануне генерал Голенищев-Кутузов, будущий герой Наполеоновских войн, приготовлял Платону Александровичу кофе и подавал его ему в постель! Павел не обнаруживал еще никакой враждебности по отношению этого померкшего величия; но, заметив князя Федора Барятинского, одного из предполагаемых сообщников Алексея Орлова в Ропше, он приказал ему оставить дворец и заместил его, как обер-гофмаршала, графом Николаем Шереметевым.
Екатерина еще жила. Только в 9 час. 45 мин. вечера главный лейб-медик Роджерсон заявил, что «все кончено». И тотчас же, если верить Тургеневу, повернувшись по-военному на каблуках у дверей комнаты покойной, надев на голову огромную шляпу и взяв в руку длинную трость, составлявшую принадлежность обмундирования, введенного в Гатчине, новый император закричал хриплым голосом:
– Я вам государь! Попа сюда!
Эта подробность кажется преувеличенной. Но вот другое свидетельство, очень близкое к первому, в письме великой княгини Елизаветы, супруги Александра, написанном матери несколько месяцев спустя.
«О! я была оскорблена недостатком скорби, выказанной императором… В 6 часов вечера (в день смерти Екатерины), мой муж, которого я не видала целый день, пришел в своем новом мундире, император более всего торопился переодеть своих сыновей в эту форму!.. Мой муж повел меня в спальню (где только что скончалась императрица), велел мне опуститься на одно колено и поцеловать руку императора… Оттуда прямо в церковь для принесения присяги… Вот еще отвратительное впечатление, которое мне пришлось испытать… видеть его таким самодовольным, таким счастливым!.. О! это было ужасно».
Так как на приготовление потребовалось довольно много времени, то принесение присяги, предшествуемое чтением манифеста о восшествии на престол, происходило уже в полночь. Этот манифест, составленный в самых обыкновенных выражениях Трощинским, начальником канцелярии Безбородко, ничем не напоминал документ, написанный Павлом вместе с Петром Паниным двенадцать лет назад. Во время церемонии новый император заметил отсутствие Алексея Орлова. Это не могло уже более волновать его, но он возмутился:
– Я не хочу, чтобы он позабыл 28 июня.
Это был день трагического события в Ропше.
Изнуренный, в свои шестьдесят лет, усталостью и волнениями двух последних дней, Орлов просто отдыхал в постели, с которой и было приказано Ростопчину его стащить.
Генерал Архаров, этот наводивший на всех ужас полицейский, сопровождал его. Видя, что старик совершенно теряет силы, они взяли на себя смелость просить его только расписаться. Но, поднявшись и встав перед иконой со светильником в руке, вместо свечи, чесменский герой захотел предварительно громко произнести слова присяги. Он не обнаружил ни малейшего смущения.
В то же время Александр вместе с Аракчеевым, по приказанию отца, расставлял по улицам караульные будки, выкрашенные в прусские цвета, белый и черный, и ставил в них часовых.
Павел, наконец, царствовал!
III
Толпа любит перемену, и поэтому наступление нового царствования обыкновенно приветствуется радостными манифестациями. На этот раз ликование не было всеобщим, а в некоторых кругах преобладало даже обратное чувство. «Не хватает слов, пишет один гвардейский офицер (Саблуков), выразить скорбь, испытанную и проявленную каждым офицером и каждым солдатом… Весь полк буквально обливался слезами… Мне говорили, что то же самое имело место в других полках, и что всеобщее горе выражалось таким же образом в приходских церквах». Массон подтверждает это наблюдение еще резче: «Важнейшие обитатели столицы пребывали в немом ужасе. Страх и всеобщая ненависть, внушенные Павлом, точно пробудили в этот момент любовь и сожаление, заслуженные Екатериной».
Состарившаяся и знававшая неудачи покойная императрица, находясь в могиле, может быть и не вызывала таких лестных чувств, но те, которые возбуждал к себе Павел были еще менее лестными. «Это будет, как в Гатчине», говорили про себя. И новый государь не замедлил оправдать это опасение. Караульные будки прусского образца дополнили ночью обстановку неожиданного для всех события, так давно им обдуманного и подготовленного.
«Все переменилось меньше чем через день», говорит князь Чарторыйский, «костюмы, лица, наружность, походка, занятия». Утром 7-го ноября, до полудня, двор казался совершенно новым. Гатчинцы выступали на сцену. «Милосердный Боже, какие костюмы! – замечает Саблуков. Несмотря на нашу печаль о смерти императрицы, мы держались за бока со смеху при виде этого маскарада». Массон сравнивает эту картину с крепостью, взятой приступом. А Шишков – с неприятельским нашествием.
«Весь блеск, вся величавость и важность двора исчезли, читаем мы в другом месте. Везде появились солдаты с ружьями. Знаменитейшие особы, первостепенные чиновники стояли с поникшею головой, неприметные в толпе народной. Вместо них незнакомые люди приходили, уходили, бегали, повелевали». И еще: «Дворец был обращен в кордегардию. Везде стук офицерских сапог, бряцанье шпор»…
Не покажется ли вам, что эта картина напоминает Тюильри на следующий день после 10 августа 1792 года?
Император появился в свою очередь в знакомом уже нам смешном наряде. Он произвел смотр одному из гвардейских полков, Измайловскому. «Во время церемониального марша было видно, как он ворочал глазами, надувал щеки, пожимал плечами, топал ногой, чтобы показать свое неудовольствие. Потом он пришпорил свою лошадь Помпона и поскакал галопом навстречу Гатчинским командам, торжественно вступавшим в С.-Петербург».
В то же время, по свидетельству Саблукова, столица внезапно приняла «вид немецкого города, существовавшего два или три века назад». Как это недавно было в Павловске и Гатчине, полицейские сновали по улицам, срывая с прохожих круглые шляпы и разрывая их на куски, срезая полы фраков, сюртуков и шинелей. Даже племянник английского посланника, Витворта, очень элегантный молодой человек, не избег этой участи.
Перемены не ограничивались подробностями костюма. «Не только наш дом на Черной Речке, но весь Петербург и вся Россия были перевернуты вверх дном», уверяет Греч, а более чуткие натуры с грустью испытывали впечатление нравственного развала. «Давя все и добираясь до самых незначительных сторон жизни, говорит еще Саблуков, деспотизм давал себя еще больнее чувствовать оттого, что он следовал за относительно широкой свободой личности». Когда говорили громогласно, то новую эпоху называли: «Возрождением»; вполголоса: «Царством власти, силы и страха»; а совсем тихо, с глазу на глаз: «Затмением свыше».
Эти свидетельства должны быть приняты с осторожностью. Перемены, представленные ими в слишком ярких красках, на самом деле не были ни так резки, ни так широки. Указ, запрещавший круглые шляпы, высокие сапоги, длинные панталоны, башмаки с завязками и предписывавший, как установленную указом форму – треуголку, зачесанные назад волосы, напудренные и заплетенные в косу, башмаки с пряжками, короткие панталоны, стоячий воротник и проч., был опубликован только 13-го января 1797 г., и Екатерина уже тоже неоднократно отменяла ношение «больших галстухов». «Свобода личности», которою она предоставляла наслаждаться своим подданным, имела тоже очень узкие границы. С другой стороны, если решение изменить все, сделанное его матерью, обратилось у Павла впоследствии в крайность, то вначале он старался этим не увлекаться и кое-что щадил. Он в первый момент спешил насладиться полученной властью и был слишком счастлив, чтобы ей злоупотреблять.
Удовлетворившись несколькими карательными распоряжениями, вызванными особенно болезненными личными его счетами, он начал даже с того, что утвердил в должностях большинство из высших чиновников и офицеров, служивших при дворе, которых недавно собирался выгнать хлыстом. Оставив старика Остермана номинальным руководителем иностранных дел, которые в действительности в последнее время вела сама Екатерина вместе с Безбородко, Марковым и Зубовым, он простер свое уважение к его заслугам до того, что возвел этого состарившегося дипломата в звание канцлера. Один Марков был уволен из этого ведомства, а при дворе гофмаршал Колычев, посланный потом в Париж, разделил опалу Барятинского.
Отставки, вначале очень немногочисленные, имели главной своей причиной необходимость освободить место слугам и друзьям нового государя. Вместе с Аракчеевым, назначенным с. – петербургским комендантом и награжденным чудным имением Грузино, которое он потом прославил, не был, разумеется, забыт и Кутайсов. Одновременно с должностью гардеробмейстера ему поручили главное наблюдение за придворной прислугой.
В бумагах императрицы Павел нашел лист производств, предположенных на 1-е января. Он в нем ничего не изменил. Курляндец фон дер Ховен фигурировал там как сенатор. Павел его не выносил. Он никогда не сказал с ним ни слова, но допустил его в это высокое учреждение.
Прислуге Екатерины пришлось хуже. Оба ее любимых камердинера пострадали; один, Захар Зотов. – «Захарушка», – подвергся заключению в Петропавловскую крепость, где он сошел с ума, а другой – Секретарев, был сослан в Оренбург. Екатерина получила этого второго слугу в наследство от Потемкина и, разделяя опалу камердинера, два прежние секретаря князя Таврического, Попов и Гарновский, были тоже уволены от должности. Новый государь не пощадил даже духовника императрицы, отца Савву, назначенного ею и его духовником. Отданный под суд и оправданный, священник был уволен от службы и отослан в провинцию. Однако Павел назначил ему пенсию в 6000 рублей.
Он оказался не менее щедр по отношению к первой камер-юнгфере покойной, Марии Савишне Перекусихиной и к ее кафешенку Осипу Моисееву. Под влиянием своей радости, он был более склонен к щедрости, чем к взысканию. Милости, отличия и награды сыпались на его подданных, «уже не дождем, а ливнем», по выражению Роджерсона. Он давал даже тем, кого удалял, и подарил, например, не только 150000 рублей старому своему другу Александру Куракину на уплату долгов, но еще по 100000 рублей Маркову и Попову на покупку домов. В три недели он истратил таким образом более миллиона. Производившееся в то же время пожалование земель, тысячами десятин, велось еще более щедро, а что касается орденов, то Павел их не раздавал, а рассыпал, по словам одного современника. Ему хотелось дать даже тем, кто не желал брать, и он поссорился из-за этого с московским митрополитом, своим прежним духовником.
Наряду со щедростью, он проявил также необыкновенное милосердие, заботясь, видимо, о том, чтобы с ним делили его радость и чтобы его любили. Он освободил всех содержавшихся «по тайной экспедиции» и даровал всеобщую амнистию всем чинам, находившимся под судом или следствием, кроме тех, кто содержался по особо важным преступлениям, как то: смертоубийство или похищение казенного имущества. Вместе с Новиковым и Радищев, автор знаменитого «Путешествия из С.-Петербурга в Москву», был возвращен из ссылки.
29 ноября 1796 года были также освобождены и поляки, заключенные частью в Петербурге со времени последней войны за независимость, частью работавшие при сооружении Рогервикского порта.
По свидетельству Роджерсона, Екатерина, относясь с уважением знаменитому победителю при Мацеиовицах, которого она однако снисходительно называла «мой бедный дурачок Костюшка», сама собиралась в скором времени освободить героя, и тюрьма, которую она хотела отпереть, вовсе не походила на темный каземат, изображенный на гравюрах тог времени. Бывший диктатор занимал помещение в нижнем этаже самого лучшего здания в столице, знаменитого Мраморного дворца. Но Павел мечтал сделать лучше. Он хотел пойти вместе со своим сыном Александром и лично объявить польскому герою свое милостивое решение его участи. С давних пор он оплакивал его горькую долю и радовался, что может теперь ее облегчить.
Свидание было трогательное. Костюшко с беспокойством осведомлялся о судьбе своих товарищей по заключению, и Александр, со слезами, обнял его несколько раз, а Павел, если верить одному из заключенных, Немцевичу, тоже расчувствовался и дал волю своей обычно несдержанности в словах.
– «Я знаю, что вы много страдали, что с вами долго дурно обходились; но во время прошлого царствования так относились ко всем порядочным людям, ко мне – первому. Мои министры были категорически против вашего освобождения. Я один отстаивал свое мнение и не, знаю, как мне удалось одержать верх. Вообще эти господа желали бы водить меня за нос; по несчастью, у меня его нет…»
При этих словах он провел рукой по лицу.
– «Вы свободны, но обещайте мне сидеть смирно… Я всегда был против раздела Польши: раздел этот несправедлив и противен здравой политике; но это сделано. Чтобы восстановить ваше отечество, потребно согласие трех держав. Есть ли малейшая вероятность, чтобы Австрия и в особенности Пруссия уступили свои части? Неужели я один должен потерять свою и тем ослабить себя, в то время как другие усиливаются?..»
Костюшко, по-видимому, обнаружил при этом столько же скромности, сколько и достоинства. Он изъявил желание отправиться в Америку, на что и последовало разрешение. Осыпанный почестями, к которым присоединились несколько подарков, предложенных самым деликатным образом, он не счел нужным от них отказываться. Он принял специально для него заказанную дорожную карету, столовое белье, посуду, чудную соболью шубу и даже некоторую сумму денег – 60000 рублей по русским источникам и только 12000 по польским – взамен земли, ранее предоставленной в его распоряжение. Мария Федоровна прибавила еще подарки от себя. Во время неволи, герой полюбил заниматься вытачиванием из слоновой кости и самшита. Она подарила ему великолепный токарный станок, стоивший 1000 рублей, а также коллекцию камей, сделанных ею собственноручно. В ответ на это он преподнес императрице табакерку собственной работы, и все расстались наилучшим образом.
Продолжение было менее приятное. В 1798 году, в Вашингтоне, бывший диктатор узнал о победах передовых польских отрядов под знаменами французов. У него явилась надежда вновь принять на себя командование армией и опять сразиться за независимость своей родины. Он сел на первый корабль, уходивший в Европу, и, приехав в Париж, отослал обратно Павлу полученные деньги. Это было и ненужно и непоследовательно, раз он оставил у себя шубу и все остальное. Такой бесполезный шаг сопровождался еще письмом, и было бы желательно, чтобы содержание последнего не наложило тень на славную память героя. Письмо начиналось так:
«Ваше Величество, я пользуюсь первыми минутами свободы, вкушаемой мною под покровительственными законами величайшей и великодушнейшей, нации, чтобы вернуть Вам подарок, который проявленная Вами доброта и жестокое поведение Ваших министров заставили меня принять…»
Однако его надежды на получение командования не оправдались. Пруссия этому воспротивилась. Он не вернул и денег. По приказанию царя они были отосланы обратно и положены в банк Беринга в Лондоне на имя славного воина, который не тронул приносимых ими доходов, однако распорядился ими в своем завещании!
Этот случай, – увы! – еще более утвердил в Павле его известный нам взгляд на людей и на хорошее отношение к ним. Но и его стремление благодетельствовать не было совершенно свободно от посторонних влияний. Плохо продуманная историческая критика занимала в нем главное место, и в то же время ничем не оправданные строгости, по меньшей мере чрезмерные, или неразумные порывы мщения перемешивались с проявлениями великодушия и щедрости. Эта последняя черта не замедлила обнаружиться более резко.