– Нет, ей совсем плохо. Я отнесла ей ужин наверх, но не уверена, что она его съест.
Старушка тяжело вздохнула, очень медленно подошла к столу и опустилась на стул. Я не знал, что говорить, не умел приободрить или утешить, да и не глупо ли?
– Раиса Филипповна, – слегка помедлив начал я, – с ней что-то серьезное, да?
– Да, дружочек, очень серьезное, – она всхлипнула, – ой, Господи, Господи! Вот ужас-то! Такая молодая, такая добрая девочка!
Я задергался: на слезы я никак не настроился, пока спускался к ужину. Не решался спросить, что именно произошло с Машей, а старушка молчала, изредка всхлипывая. Это был самый тягостный ужин в моей жизни.
– Мы ничем не можем помочь? – спросил я, не в силах выносить это больше.
– Нет, голубчик, тут и врачи бессильны. Она говорит, ей недолго осталось, – максимум два месяца.
Внутри расползся жгучий холод. От сердца во все стороны. Я на какое-то время застыл с вилкой в руке и невидящим взглядом смотрел в телевизор.
– Онкология? – немного опомнившись, предположил я.
Старушка кивнула и тихо заплакала.
Еле запихнув в себя остатки ужина, я поднялся наверх и постучал в Машину дверь. Она молчала, и я не стал беспокоить ее, убедив себя, что она спит. Тяжело отогнать дурные мысли, но я внушал себе, что она не могла умереть вот так, сейчас, одна, не попрощавшись, тем более, когда ей полегчало. Не могла и все. Я не хотел верить.
Чтение возобновилось с роскошной белой тетради в твердой обложке, с золотой надписью на латыни: «подобное не есть то же самое». Открыв книгу, я увидел яркую фотографию женщины в белом платье, сидящей на открытой клетке на фоне синего неба. Ветер завесил ее лицо рыжими кудрями, но я все-таки узнал Милен Фармер. На правом форзаце большая картинка с изображением парящего в небе орла. Открыв первую страницу, я нарвался на черно-белую фотографию красивой девушки в грубом вязанном свитере, с запутанными волосами и закрытыми глазами, с сигаретой в руке. Все картинки большие и наклеены под углом.
«1 января 2003.
Настя и Катя собрались к братьям, уговорили меня поехать с ними. У братьев была та самая девушка, что и в сентябре. Зовут ее Надя. Настя потом сообщила, что раньше она гуляла с Копфшуссом, а теперь, видимо, спит с Владом. Я зря приехала, все, как я и предполагала: Настя говорила с Владом о религии, Катька с Егором – о музыке, а я только занимала место и лишала компанию порции чая. Когда мы ушли, почувствовала невероятное облегчение, а дома на меня опять накатила грусть-тоска, пустота и сознание собственного ничтожества».
Больше они с Владом, вероятно, не виделись в том году, но она часто о нем думала и много записывала. Однако не так меня интересовала любовь юного создания к этому странному типу, как прочие размышления. «Я сильно прикипаю к близким людям, но таких немного – каждый встречный во мне подобных чувств не вызывает, и даже желания прикипать к кому-то у меня нет. Но если уж случилось – всерьез и надолго». Мне захотелось увидеть этих людей. Какие они? Что она в них находит? Что заставляет радоваться им и дорожить общением с ними? Или, к примеру, этот Влад. Я так и не уяснил, что произошло между ними – осталось ли это в сожженных дневниках или вовсе ничего не было? Я видел его фотографии, вклеенные в некоторые тетради, – распечатки на цветном принтере. Я смотрел и не мог понять, чем он ее пленил. Тощий, длинноволосый парень с вытянутым лицом и надменным взглядом. Не сказать, что таких тыщи – чем-то он, действительно, выделяется из толпы подобных, но высокомерие в глазах портит благоприятное впечатление. На фотках он в основном в ролевых прикидах, что само по себе необычно, но посмотреть бы на него в повседневной жизни, и желательно сейчас, а не в 2003м году. Машиных фотографий тех лет я не видел и не могу судить, сильно ли она изменилась.
Всю ночь я читал маниакально-депрессивные записи в веселой тетради с тремя толстыми медведями. Первый чесал затылок, раздумывая над всплывающим вверху вопросом: «что в жизни самое важное?» Справа сидел второй и, гладя себя по животу, отвечал: «полное брюхо», а третий, внизу обложки, лежал пузом кверху, закрыв глаза, и думал: «и хороооший сон!» Обложка мне так понравилась, что захотелось ее отсканировать, но я и представить себе не мог, насколько она не соответствует содержанию. Разумеется, откуда автор дневника мог знать, как сложится жизнь, выбирая тетрадь для записи?
Написано все как на одном дыхании, точнее, на срыве, читалось взахлеб, и многие мысли я нашел привлекательными для себя теперешнего, а некоторые – созвучными с собой тогдашним. В следующей тетради дневник занимал лишь конец, остальное – рисунки, планы, стихи, короткие рассказы, которые я тоже прочел. Каждый датирован, и при наличии дневника есть возможность понять, чем тот или иной опус был навеян. Хотя, несильно помогло. Машины образы не всегда понятны, а мысли бродили от действительности дальше, чем я мог себе представить. Каждый очерк занимал листа четыре и содержал эмоциональное напряжение, заменяющее сюжет в привычном его понимании. Главный и часто единственный герой именовался «ты» или «он». Эти записи можно было бы назвать размышлениями или рассуждениями, если бы каждое развивало только одну тему и если бы мысль была очищена от образности и выражена простыми словами или того хуже – научными терминами. Машины рассуждения сплетены из двух-трех порой несопоставимых идей, обернуты в насыщенные образы с привлечением неприметных фактов из жизни. Если приглядеться, фабула выглядела классически, с завязками и развязками, и неизбежно приводила к чему-то. Действие происходило в сознании героя, действующим лицом была мысль, оживленная поэтичной образностью, а сухое рассуждение превратилось в остросюжетный триллер. Мне нравились выводы, которые делал герой, нравилось, как умел к концу справиться с собой. Но трудно поверить, что двадцатилетней девушке приходилось снова и снова преодолевать этот путь. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, о ком она пишет. Но почему «он»? Даже когда это был «ты» – именно был. И правда – девушка с такими размышлениями не ассоциировалась.
Единственный рассказ, в котором оказался «внешний» сюжет, и целых два героя – он и она – занял больше места и по форме отличался от других. Некоторые эпизоды я перечитал несколько раз. Есть ощущение, что прототипом служил конкретный человек. Дата ни о чем не сказала. Ровным счетом ничего не произошло в этот день. «Он» – это не Влад, я знал наверняка. «Она» не похожа на Машу. Скорее всего, очередная фантазия, охватывающая большее жизненное пространство.
В пять утра я заснул, спрятав коробку с оставшимися тетрадями под кровать, а прочитанные отложил на сожжение.
Я зашел к Маше почти сразу после пробуждения. Не знаю, выходила ли она к завтраку, – я-то еще дрых, Раиса Филипповна так и не добудилась меня. Маша лежала на кровати, завернувшись в плед. В сереньком магнитофоне крутился какой-то диск. Она не показалась мне такой бледной, как вчера, но лишь на первый взгляд. На второй оказалась желтоватой.
– Ну, как ты сегодня? – я придвинул стул к кровати, сел и старался говорить, как можно бодрее, улыбаться, хотя чувствовал, что вот-вот расплачусь от этого зрелища. Мне хотелось столько спросить у нее, столько узнать! Но не мог же я сказать: «Всю ночь зачитался твоими дневниками! О ком же «Дверь» и почему названия некоторых рассказов такие странные?» Я не мог отделаться от мысли, что смотрю на нее другими глазами, как на другого человека, о котором раньше ничего не знал, какими бы задушевными ни были наши беседы.
– Неплохо, – она попыталась улыбнуться и протянула мне руку. Я легонько пожал ее, боясь сломать запястье. Не представлял, что говорить дальше. Смотреть на нее страшно и больно: сквозь фарфоровую кожу видны прожилки, подбородок заострился, скулы проступили отчетливее, глаза запали, и под ними не исчезли черные круги. Растрескавшиеся губы едва шевелились, и слова выползали чуть слышные, редкие, вялые.
– Ты все сжег? – спросила она через какое-то время.
– Почти. На сегодня кое-что осталось, – я не мог врать, хотя желал этого.
Ждал, что она спросит, не читал ли я, боялся этого вопроса, готовился к нему. Но он так и не прозвучал. Да и какое это имело значение теперь? Пусть даже какой-то случайный человек и прочтет… что это изменит, как навредит? И точно не спасет. Я сидел рядом с ней, перебирал эти мысли, держал ее исхудавшую руку в своей большой горячей ладони, словно пытаясь передать часть жизненных сил ей, напитать ее своей бьющей через край энергией, с которой решительно не знал, как поступить. Она закрыла глаза, избавив меня от необходимости смотреть на нее. Я перевел взгляд за окно.
– Как там сегодня? – спросила она.
– Серо, пасмурно, кое-где еще лежит снег, но лед на реке почти растаял. На равнине жуткий ветрина.
– Я так люблю ветер! – мечтательно прошептала она. – Любой, даже северный и колючий. Здесь его не чувствуется?
– Здесь не так.
– Надо собраться с силами и сходить на равнину хоть завтра. Не могу больше так, задыхаюсь без ветра.
Я хотел было возразить, что ей нельзя никуда ходить, что она слишком слаба и еще, чего доброго, простудится, но доводы показались настолько глупыми, что я раздумал превращать их в слова.
– Давай сходим завтра, если захочешь, только одевайся теплее.
– Хорошо. Спасибо тебе, – она помолчала немного, – дожги тетрадки сегодня, пожалуйста. Мне спокойней будет… хорошо?
– Хорошо, – я потупился, как школьник, дикими усилиями воли борясь с подкатившими к горлу слезами.
– Хочешь что-нибудь на память оставить? – на какое-то время я остолбенел от этого вопроса. – Нет, лучше не оставляй, – не дождавшись ответа продолжила она, – мне так спокойнее… все сожги.
– А рисунки можно оставить? – неловко встрепенулся я.
– Это не рисунки, – она слабо улыбнулась, – это каракули. Оставь, если хочешь.
– Они интересные, – возразил я, – милые и чистые.
Вот именно, чистые. Я вчера не мог понять, что в них вижу и чем они мне нравились. Детские такие, яркие, неумелые, но образные, хоть и нарисованы либо синей ручкой, либо фломастерами, либо карандашом.
– Мне больше всего понравились птицы, – сказал я, пожав ее руку, – очень фантастичные, но так похожи на людей!
– А, эти даже мне нравятся, – она опять улыбнулась, – особенно та, что спиной, с ирокезом.
Я засмеялся.
– Ладно, ты лучше иди дожги, а то стемнеет, – попросила она, отпустив мою руку, – что нам еще сказать друг другу? Иди.
Я не стал возражать и был ей благодарен. Разговор действительно иссяк, мне нужно время, чтобы смириться с неизбежностью, ей не хотелось видеть процесса моего смирения, слушать подбадривания и прочие глупости, что вполне понятно, хотя я и не представлял, как чувствует себя человек одной ногой в могиле. Я не бежал этих мыслей – наоборот, отчаянно примерял на себя, чтобы не сделать Маше еще больнее. И пришел к выводу, что мне было бы неприятно видеть жалостливые взгляды, мириться с чей-то болью, когда не справляешься со своей, выслушивать сочувственные реплики, ложь, наигранный оптимизм, понимать, что от тебя отворачиваются, пряча слезы. Возможно, лучше умирать в одиночестве, зная, что некому плакать о тебе и жалеть. Может быть… это зависит от человека.
Я встал, повернулся к Маше, махнул ей рукой и вышел из комнаты, поймав ее светлую измученную улыбку.
Вернувшись к себе, я сгреб прочитанные за ночь тетради и вышел на улицу. Зайдя за сарай, я развел костер, подождал, пока пламя окрепнет и взовьется достаточно высоко, а потом бросил первую тетрадку. Она загорелась вяло и нерешительно. Все-таки я невольно соврал Маше: ветер здесь еще как чувствовался, но он был теплым, южным, таким свежим и ароматным, полным весны и надежды на обновление, на лучшую жизнь, что опять защипало в глазах.
Я посмотрел вверх – Машино окно закрыто, но шторы не задернуты. Я в любую минуту ожидал, что она выглянет, проверит, здесь ли я и выполняю ли ее просьбу. И когда она выглянет, я сделаю ей знак открыть окно, чтобы она смогла подышать чудесным ветром и хоть немного порадоваться. Я бросил вторую тетрадь – окно так и не открылось. Неужели она не слышит моих шагов, треска костра, порывов ветра? Или ей так плохо, что не может встать и подойти к окну? Или ей все равно? Она слышит и верит, что я бросаю в огонь листы ее жизни, выполняю ее заветное желание – иначе мне и быть здесь не за чем. Она успокоилась. Она просто доверяет мне. Возможно, она верит даже в то, что я, следуя ее просьбе, не оставлю ни блокнота на память. Пусть так. Ее доверие – не моя заслуга и не привилегия. Так доверяют, когда нечего терять, когда нет смысла держаться за что-либо. Так доверяют от отчаяния, от безысходности, поэтому я не чувствовал себя польщенным. Я чувствовал себя палачом, сжигающим жизнь еще не умершего человека. Как будто я от самой Маши отрываю куски, срываю с оборванца остатки одежды или выгоняю бомжа из облюбованного для ночевки подъезда. Я старался не зацикливаться, не драматизировать, вообще не думать о том, что делаю и не подпускать слишком близко подобные мысли не потому, что боялся их, а потому, что было гадко. И еще гаже становилось, когда я думал о том, что лучше не станет, как бы я ни поступил. Если оставлю тетрадки себе, – замучаюсь чувством вины перед Машей. Если сожгу все до единой – возможно, в дальнейшем не раз пожалею, что не оставил хоть малость, что позволил этой удивительной жизни упорхнуть из рук, как пеплу сожженных страниц. Позволил ей так тихо угаснуть, и никто не узнает, каким чудесным человеком была Маша, как остроумно подмечала всякие мелочи, как умела чувствовать и видеть во всем красоту, как бережно хранила каждый день своей жизни, не предавая ничего забвению, каким осмысленным и важным казался ей каждый шаг и каждый вдох.
Я неожиданно понял, чего мне не хватало: я хотел научиться тому, что она так хорошо умела и не придавала этому значения. Я хотел той же осмысленности жизни, уверенности, что ничего не сделал зря, хотя всем есть, о чем сожалеть. Видеть скрытый смысл каждого знака, помнить имя и лицо каждого встреченного мной человека и верить, что встретил его неслучайно. Ощущение этой жажды повисло надо мной неотчетливой тенью еще вчера вечером, но я никак не мог дать ей названия, не мог сформулировать, что во мне пробудили Машины записи. А теперь начал понимать и испугался, что это чувство уйдет, если сожгу все, забудется или смешается с чем-то другим и предстанет в невыгодном свете. Нет, обязательно нужно оставить хоть кусочек этого чистого знания, хоть один образчик – самый ясный, самый интересный и милый, самый забавный, но в то же время грустный. Бросив огню предварительно разодранную белую тетрадь в твердой обложке, я сунул за пазуху тетрадь с мишками. Обложку отсканить не успел – вот и причина-прикрытие. Для себя, пока могу себе врать.
За ее окном по-прежнему чернела мертвая пустота. В какой-то момент я даже разозлился, и мне захотелось крикнуть: «Да выгляни же ты, наконец! Неужели непонятно, для кого я тут стараюсь! Неужто я по собственной воле стал бы жечь все это! Неужели тебе все равно!» Я махнул рукой, холодея от этих мыслей, и секундой позже разозлился уже на себя.
Порой я даже завидовал ей: как усталость и смерть все облегчают!