Закрывшись в комнате, спрятав тетрадь с мишками в стол, я снова погрузился в чтение. Продолжение было в тетради с твердой обложкой под джинсу, с красной розой в каплях росы. Рисунков и стихов не было – только на форзацах приклеены аккуратные картинки с животными. Я читал все подряд, механически выделяя редкие эпизоды, которые можно было хотя бы косвенно отнести к истории с Владом.
«9 июля 2004.
Катя договорилась встретиться с Егором – я увидела плохой сон про него. Мы всполошились и делегировали ее к братьям. Вечером она позвонила и рассказала, что Влад и Надя поженились в сентябре прошлого года, в мае у них родилась дочка. Живут у Нади. Катька видела свадебные фотки, фотки ребенка. Гор, сплавив брата, взялся за творчество с удвоенной силой и наслаждается одиночеством в собственной комнате.
14 сент.
Мы с Катей поехали к Егору, несем ему свое литературное творчество и хотим забрать его. Были и Влад, и Надя, и Егоркина девушка. Опять в комнате не протолкнуться, только все совсем по-другому, не как в старые времена, когда мы были молоды и свободны, когда эти ребята были просто нашими друзьями, а не чьими-то мужьями и возлюбленными. И ничего уже не вернуть, хотя я порой жалею о том времени. Жалею, что сама все испортила, – сейчас мы с Владом могли бы по-дружески общаться. Может, он был бы рад, – видно, что ему не очень приятна эта дистанция, но я не могу заставить себя быть, как прежде, и вести себя так, словно ничего не случилось, и я все забыла. Возможно, Катя справилась бы. Но Катя и не мучилась бы из-за такой ерунды, как неразделенная любовь четыре года. Хватит уже нас сравнивать; я приняла себя такой, как есть, и никому не завидую и даже не пытаюсь стать другой. Как она однажды сказала: мне легко балагурить в компании, тебе легко писать стихи. Так пусть каждый старается в посильном для него деле».
Тетрадь с «Наивом» на обложке – удивило и позабавило. Картинки и рисунки возобновились.
«15 апреля 2005.
Зашла к Гору на большой перемене, поздравила с днем рождения. Дома только его отец, который нянчился с Владовой дочкой. Остальные, видимо, работают. В комнате – бедлам. Влад и Надя опять живут здесь, но, похоже, и Егор со своей девушкой тут же. Где и как помещаются – не представляю. Неужто все в одной комнате? Или в кладовке? Так неуютно, неопрятно, хотелось уйти скорее. Я чувствовала, что ничего больше не связывает меня с этими людьми, чей образ жизни я даже постичь не могу, и все тут кажется отталкивающим и даже грязным. Но Егорка явно рад повидать меня, да и я его.
14 августа.
Поехали вместе с Настей, встретились с Гором, Он рассказал нам о жизнях – своей и брата. Влад работает на заводе и берет подработку, Надя трамвайщица, работает то днем, то ночью. Дочка у Надиной бабушки, они ее почти не видят. Влад жалуется, что тупеет, Егор жалуется, что Надя неряха, и в комнате хрен знает что. Наташка еще рассказала, что у Влада желтые волосы – видать, жена покрасила».
Дальнейшее привело меня в шок: записи продолжились на английском. Почерк у Маши отнюдь не подарочный, а по-английски я и вовсе с трудом его понимал, особенно сокращения и сложные длинные слова. Решив, что сам Бог велел хоть частично исполнить Машину просьбу, я отложил англоязычный материал для сожжения. Пролистав еще четыре записные книжки, нашел лишь некоторые дни на русском и вырвал листочки. Все эти дни касались исключительно братьев.
С ноября Маша стала вновь писать по-русски, но та тетрадь оказалась последней. Еще одна серая канцелярская книга в мягкой обложке, очевидно, доставшаяся Маше от мамы или старшей сестры – такие безликие тетради были в далеком советском прошлом. Казалось, ей все равно, в каких тетрадях писать: в новых и красивых или в старых и страшных, больших книгах или маленьких блокнотах, с мягкой обложкой или с твердой, в клетку или в линейку, а то и без линеек. Если готового не было – она делала сама: сшивала листы брошюрками, вклеивала распечатки в старые тетради по аналитическому чтению, скрепляла степлером по десять вырванных листов и, когда таких подшивок накапливалось хотя бы пять – склеивала их скотчем и вместо обложки приклеивала картонки. Одна преподавательница в институте, помешанная на психологии, хорошем тоне и прочем официозе, говорила, что о человеке можно многое сказать по тому, какие тетради он покупает, какой ручкой пишет или, если это девушка, как у нее стесывается помада. Ну-ну. Посмотрела бы она это добро – что о таком человеке скажешь? Ведь не то, что он ко всему безразличен, – Маша почти во все тетради вклеивала свои картинки, разрисовывала картонные самодельные обложки как могла, своими руками оживляла серый хлам. Картинки эти тоже в одну систему образов не укладывались, и я не мог понять, что ею двигало, когда она выбирала ту или иную для тетрадок. Ясно одно: психолог из меня никакой.
Тетрадь подходила к концу. Грустно расставаться с чужой жизнью. Неужели Маша больше ничего не записывала или первым делом сожгла именно ту тетрадь? Я пролистал серую книгу до конца и вдруг увидел, что к последней перед обложкой странице приклеен конверт с диском. Интересный поворот! Почему же я сразу не заметил? Покосившись на ноутбук, я все-таки решил сначала дочитать то, что есть, а потом посмотреть диск. Неужели Маша и его хотела сжечь? Разумеется, спрашивать у нее не стану – сказали сжечь все, я и «сожгу», без разговоров, иначе будет совсем честно, до неловкости, до наготы.
«20 октября.
Поехала в город почти в четыре, слушая Джефа Бакли. Еще летом решила познакомиться с его творчеством, и оно показалось мне сложным, в частности из-за необычного голоса Джефа. Тогда мне понравились две песни, а остальное даже фоном еле восприняла. Теперь же почему-то покатил. Как и вся хорошая музыка, дождалась своего часа. Особенно хорошо вписывается в декорацию осеннего, голого, сумрачного города. За стеклами маршрутки движение, но звуков не слышно – они подавлены мягким голосом и филигранными гитарными переборами. Прекрасно!
Закрывая глаза и затыкая уши, я как бы смотрю в свою душу, и она вдруг раскрывается, кажется такой необъятной и просторной, что становится тесно на планете. А где находится весь этот простор? Наверное, я просто фантазерка – молчаливая, туповатая и медлительная. Каким ничтожеством я себя чувствовала в такие моменты!»
Одна из последних зарисовок. День непримечателен, но мне запомнилось чувство, с которым Маша его описывала. Насколько умеешь ощущать жизнь, раскрашивать дни, бережно относиться ко времени. Ей не в чем упрекнуть себя – она жила вдумчиво, цепко, внимательно и содержательно. А что бы думал о себе и своей жизни я, лежа на смертном одре? Видимо, Господь решил хоть чему-то научить дурака, оставив поразмышлять. Господи, неужели я настолько дурак, что меня можно вразумить лишь ценой чьей-то жизни?! Неужели не нашлось иного способа? Мне стало больно и стыдно и мучительно захотелось поговорить с Машей начистоту. Как она воспринимает свою смерть, о чем жалеет, чего желает, боится ли, ждет ли… жестоко, да? Наверное, раньше мне бы такое в голову не пришло. Но Маша – необычный больной и в том, что она свою смерть осмысливает и разглядывает так и этак, у меня не осталось сомнений. Она не из тех людей, которые пускают сопли пузырями, причитая: за что мне это? Почему я? Зачем так рано? Она не станет ныть и жаловаться. Ее любопытство и юмор исключают это. Нет, я ни за что не смогу решиться заговорить с ней – сам чего доброго распущу нюни, я и так-то еле смотрю на нее. Из страха ли? Из жалости?
Я походил по комнате, ища ответы на эту пару полувопросов. Нет. От боли. Жгучей и настоящей. Я просто не хочу терять такого человека, мне будет ужасно не хватать ее. Раньше я знал, вернись я домой, мог бы на выходных позвонить Маше и поболтать с ней о том о сем, или списаться по интернету. Возможно, встретились бы когда-нибудь, но в любом случае, я не был настроен терять контакт с ней. А сейчас… мои планы рухнули не окрепнув. Некуда будет звонить и некому писать. Я вернусь к работе, возможно, женюсь, будем навещать родителей по вечерам и по выходным… дети, продолжение жизни в них, а потом – спокойная старость. И со временем я забуду, что когда-то снимал комнатку в доме одинокой старушки и познакомился с человеком, преданным тени любви до самой смерти, угасшим на моих глазах, ни проронив слезы и ни слова ропота. Сохранил ее дневники, рисунки и рассказы – они, кажется, на антресоли. Все расписано, все просчитано. А для Маши такого не будет. И как же странно, страшно и больно! Я-то привык, что жизнь впереди, а теперь приходится наблюдать, как она обрывается для человека моложе меня. Точнее, не обрывается, а заканчивается – плавно и мучительно, закругляется жесткой петлей, терновым венцом, последним объятьем. Вот и смотри, смотри! Так могло быть с тобой, так может быть с каждым.
Состояние Маши не улучшилось, поэтому гулять мы не пошли. Но она попросила помочь ей выбраться во двор. Я настоял, чтобы она надела пуховик, хотя было плюс десять. Мы сидели на стульях у сарая, глядя на пепелище вчерашнего костра. Я старался не смотреть на Машу и не ужасаться, во что она превратилась, не думать, что скоро ее не станет и с этим ничего нельзя поделать. Противно ощущать бессилие. Я отвык от этого чувства, хотя еще года два назад оно неотступно преследовало меня. Возможно, раньше я чаще сталкивался с плохими сторонами жизни или просто был моложе и резче.
– Скоро закончится отпуск? – Маша разбила мою недовольную тишину.
– Скоро, – я не хотел говорить, что уеду через три дня.
Она больше ничего не спрашивала, выключила взгляд, и вокруг нее будто стена выросла. Наверное, такая стена отгораживает всякого больного от внешнего мира. Стена непреодолимого одиночества. Маша все дальше уходила в неведомое измерение, которое окутывало ее прозрачным коконом, глушило звуки, размывало контуры. Мы рядом, но между нами невидимая пропасть; здесь, на пепелище костра, – граница наших миров, а наши стулья – на разных планетах. Мы уже с трудом понимали языки друг друга, поэтому говорили редко. Я не пытался шагнуть навстречу, нарушить безмолвие, потому что, во-первых, не знал, как это сделать, а во-вторых, боялся, словно это чем-то грозило мне. Граница между миром мертвых и миром живых, которую я не решался переступить и не мог заговорить о ней с Машей, дабы не причинять ей боли, не напоминать о том, что она и так не забывала ни на секунду. Я не в силах облечь словами нечто, душившее сердце тяжким бременем, вплестись в эту границу, сделаться причастным к этой тайне, к Машиному отчаянию и одиночеству, оставаясь таким же бессильным. Если бы я мог сломать эту печать и вытянуть Машу из нарастающей черноты обратно в живой мир – тогда имело смысл вмешаться и бередить раны.
Но я не мог, а словами уже не поможешь.
Иногда становилось совсем страшно: она не хотела бороться за земное существование и давно смирилась с тем, что каждый новый день по капле выжимает из нее жизнь. Покорно ждала конца мучений. А как же та жажда перемен, о которой она говорила? Желание новой жизни, к которому так стремилась ее душа? Неужели это была издевка над собой? Или так она понимала свою болезнь – переход в новую жизнь? Мне вновь ужасно захотелось поговорить с ней об этом. Я встал, прошелся по поляне, собираясь с мыслями. Теплый ветерок трепал волосы, заползал в петли свитера. День пасмурный, но очень хороший. Люблю такие дни – все кажется самодостаточным и ярким, солнце не перетягивает на себя внимания и не бледнит все остальное. Что-то подсознательное или даже сверхъестественное во мне заставляло радоваться этой весне, этой иллюзии перемен, чувствовать облегчение и надежду, хотя все давно поняли, что это такая же ерунда, как и новый год с его чудесами.
– Маш, тебе не холодно?
– В пуховике-то? – она улыбнулась. – Конечно, нет! Прекрасный день.
Контраст между «прекрасным днем» и ее безжизненностью отозвался тупой болью в сердце. Нет, я не мог заставить себя начать разговор – каждое слово о новизне и переменах звучало бы насмешкой. Я почти физически ощутил, как стена между нами уплотняется, и, вероятно, вскоре мы даже слышать друг друга перестанем.
Перед ужином я опять зашел к Маше. Она лежала под пледом и казалась совершенно плоской, не занимающей места на кровати.
– Маш, давай врача вызовем, нельзя же так, – сказал я, усаживаясь рядом с ней.
– Не надо. Все и так ясно. Врачей было достаточно.
– Ты что, от них убежала?
– Почти. Не хотела умирать в больнице.
Меня бросило в пот от ее слов.
– У тебя ведь есть родственники?
Она кивнула.
– И они по-прежнему не знают, где ты?
– Нет.
В эту секунду я подумал: как хорошо, что я сижу. У меня закружилась голова, и потемнело в глазах.
– Но они должны знать!
– Узнают, когда придет время. Представь себя на моем месте: лежишь полумертвый и тебе больно, плохо и ни до чего нет дела, а люди толпами ходят. Еще хуже, что родные. Смотрят на тебя так… лучше не вспоминать! Нет, не представляй, это я загнула. Просто поверь, так легче, и не вмешивайся.
– Не буду. Наверное, ты уже достаточно обо всем подумала.
– Времени было полно, – голос ее оставался тихим и слабым, говорила медленно и неохотно. Но мне было приятно находиться рядом с ней. Я хотел знать, как она от всех ушла, как попала сюда и когда это случилось, сразу ли сказала Раисе о болезни. Видел, что говорить ей тяжело, да и какое я имел право лезть в столь деликатную тему, когда по уши влез в ее жизнь?
– Я все сжег, – соврал я, – все до последней тетрадки. Можешь быть спокойна.
– Спасибо, – она тепло улыбнулась, – большое спасибо.
– Не за что. Рисунки оставил себе. Спасибо тебе за них.
– Я рада, что у тебя останется память обо мне. Не знаю, почему, но мне от этой мысли теплее.
Я тряхнул головой, чтобы не разреветься и заставил себя улыбнуться.
– Ну ладно, пойду поужинаю. Давай и тебе что-нибудь принесу?
– Не надо. Я ничего не хочу. Раиса Филипповна меня уже заставила бульон проглотить.
Я напомнил, что это было шесть часов назад.