Оценить:
 Рейтинг: 0

Демонтаж коммунизма. Тридцать лет спустя

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Эта типология позволяет увидеть общее и различное посткоммунистических режимов Евразии в разрезе этих проекций и проследить их нелинейные траектории на протяжении трех десятилетий. Так, например, Эстония, Польша и Венгрия осуществили успешный переход от коммунистической диктатуры к либеральной демократии на первом этапе. Однако в отличие от Эстонии Польша совершила затем движение в обратном направлении – к консервативной автократии, а Венгрия – в направлении патрональной демократии, а затем – и патрональной автократии, считают авторы. Другая траектория транзита и посттранзита характерна для таких стран, как Румыния, Македония, Украина, которые никогда не были либеральными демократиями: совершив переход сразу к патрональной демократии, они оказались в контуре циклической динамики, которую определяют стремление тех или иных групп закрепить свое господство и сопротивление этим попыткам. Однако «цветные революции», периодически случающиеся здесь, не разрушают самого принципа патрональности, характеризующего устойчивые социальные структуры. Россия после периода «олигархической анархии» трансформировалась в патрональную автократию. А в таких странах, как Узбекистан, коммунистическая диктатура трансформировалась непосредственно в патрональную автократию.

Раздел Балинта Мадьяра и Балинта Мадловича примыкает к важному и бурно развивающемуся направлению современных исследований, которые рассматривают динамику переходных и промежуточных режимов сквозь призму взаимодействия заимствованных институтов рынка и электоральной демократии и укорененных неформальных моделей социальной организации. К этому направлению принадлежит значительный пласт исследований политической роли неопатримониализма в африканских и постсоветских странах, а также концепция «патрональной политики» на постсоветском пространстве Генри Хейла, одного из авторов настоящего сборника[9 - См., например: Pitcher A., Moran M. H., Johnston M. Rethinking patrimonialism and neopatrimonialism in Africa // African Studies Review. 2009. Vol. 52. № 1. Р. 125–156; Фисун А. А. К переосмыслению постсоветской политики: неопатримониальная интерпретация // Политическая концептология. 2010. № 4. Р. 158–187; Laruelle M. Discussing neopatrimonialism and patronal presidentialism in the Central Asian context // Demokratizatsiya. 2012. № 20 (4). Р. 301; Hale H. E. Patronal politics: Eurasian regime dynamics in comparative perspective. Cambridge University Press, 2014.].

Тему устойчивых структур, позволяющих понять генезис постсоветских политий и их динамику на протяжении 30 лет, продолжает и наша статья в настоящей книге. Наш базовый аргумент состоит в том, что фактическая либерализация советского режима, происходившая в конце 1980?х годов, вела (вопреки ожиданиям) к совершенно разным последствиям в разных частях Советского Союза, уровень социально-экономического развития и характер социальных укладов которых серьезно отличались друг от друга, и запускала различные комбинации политических и социальных процессов. Либерализация открыла дорогу трем социальным процессам: массовой демократической мобилизации (прозападной по идеологии), массовой националистической мобилизации и элитному сецессионизму (стремлению региональных элит к политической самостоятельности и контролю над местными ресурсами). Различные констелляции веса и значимости трех этих факторов формировали различные траектории перехода к посткоммунизму и определяли лицо конкретной формирующейся политии.

Выборы в Верховные Советы союзных республик, прошедшие в 1990 году еще в рамках СССР, сыграли роль учредительных для постсоветских политий, а их результаты в большинстве случаев довольно точно предсказывали дальнейшие политические траектории постсоветских стран. Там, где оппозиция уверенно выиграла выборы (Прибалтика), происходил успешный переход к либеральной модели, в тех республиках, где оппозиция не сумела оказать значимого влияния на исход выборов, либо старые элиты сохраняли доминирование и авторитарные структуры управления, либо эти структуры быстро восстанавливались после трансформационного кризиса. И наконец, те республики, где оппозиция сумела оказать существенное влияние на исход выборов, но не имела устойчивого большинства, составляют и сегодня пул полудемократий – «конкурентных олигархий» (Армения, Грузия, Молдова, Украина).

Этот взгляд позволяет, с одной стороны, видеть долгосрочные ограничения и устойчивость тех базовых балансов сил, которые формируют конкретную политию, а с другой стороны – обращают наше внимание на условия изменений. Формирующий характер выборов 1990 года связан с тем, что они продемонстрировали значимость и место электоральных процессов в рамках той или иной политии: там, где оппозиции удалось провести политическую мобилизацию и конвертировать ее в голоса избирателей, институт выборов утверждался как ключевой фактор политической динамики; там, где это не удавалось, выборы превращались в инструмент авторитарной легитимации. Впрочем, борьба вокруг этого вопроса возобновилась уже в начале 2000?х годов и проявила себя в попытках все более широких манипуляций выборными процедурами, с одной стороны, и новых протестных мобилизациях против таких манипуляций – с другой. Там, где протесты были успешны и выливались в так называемые «цветные революции», сохранялся (Грузия 2003, Украина 2004, Молдова 2009, Армения 2018) или устанавливался (Киргизия 2005) конкурентный режим; там, где они терпели поражение (Азербайджан 2003 и 2005, Армения 2008, Белоруссия 2006 и 2010, Россия 2012), мы наблюдаем консолидацию авторитаризма и деградацию электоральных процедур.

Линию интеллектуальной критики прошлых представлений о транзите продолжает раздел Андрея Рябова, в которой выделены несколько факторов, сыгравших, по мнению автора, важную роль в траекториях стран Восточной Европы и бывшего СССР. Во-первых, это характер делегитимации коммунистического режима. В странах Центральной Европы и Балтии коммунистический режим воспринимался как привнесенный и сохранялась память об опыте сопротивления ему (восстания 1953, 1956 годов в ГДР и Венгрии, 1968 году – в Чехословакии, опыт «Солидарности» в Польше). На этом фундаменте и формировалась альтернативная, национально-демократическая система ценностей. В СССР легитимность режима базировалась на вполне укорененном представлении о его эффективности. Политика гласности и кризис 1980?х подорвали это основание, выдвинув тезис о большей эффективности либерально-демократической модели, который и стал инструментом делегитимации режима. Однако в результате демократические и либеральные установки приобретали здесь не ценностный, а инструментальный характер. И когда в процессе трансформации связанные с ним издержки привели к девалоризации этих представлений, авторитарные модели вновь стали осознаваться как вполне приемлемые, если связанный с ними социально-экономический порядок позволял в какой-то степени решать проблемы «общего блага» и роста уровня жизни. Это и стало основанием ценностного «патерналистского ренессанса».

Второй фактор, по мнению Андрея Рябова, связан с характером приватизации. На постсоветском пространстве были реализованы две противоположные стратегии. Первая – ускоренная приватизация крупных активов, цели которой были не столько экономическими, сколько политическими: создание класса собственников, способных не допустить реставрацию. Вторая, наоборот, была направлена на сохранение этатистского характера постсоветских экономик и подразумевала сохранение национальных активов в государственной собственности. Однако в политэкономическом смысле обе они привели к одному и тому же результату: формированию института «власти-собственности», который начинает форматировать политический процесс и адаптирует правила экономического обмена к целям перераспределения ренты. Борьба за ренту ведет к тому, что политические процессы обретают циклический характер, т. е. превращаются в борьбу не между различными проектами будущего, а между разными группами за управление рентами, и ведут в итоге к «дефициту развития».

Новые типологии транзитов и посткоммунистических траекторий, основанные на достаточно продолжительном периоде наблюдений, фокусируются, как было проницательно отмечено Владимиром Гельманом, преимущественно на долгосрочных структурных факторах и, более того, стремясь преодолеть легизм и формализм прежних подходов, обращаются к анализу устойчивых неформальных моделей социальных взаимодействий, деформирующих и адаптирующих формальные институты. Кроме того, в отличие от типологий предыдущего поколения, нацеленных на объяснение «успешных» и «неуспешных» кейсов транзита, новые типологии стремятся объяснить по меньшей мере неоднозначную или даже противоречивую политическую динамику стран на протяжении всего посткоммунистического периода.

HOMO SOVETICUS – HOMO POST-SOVETICUS

Еще одна принципиальная проблема, которую принесло с собой третье десятилетие посткоммунизма, связана с переосмыслением самого фактора «зависимости от прошлого» (path dependence). Объяснять те или иные проблемы и эффекты посткоммунистического общества ссылками на коммунистическое прошлое – на влияние социальных структур, ценностных стереотипов, институциональных практик, которые утверждались и воспитывались коммунистической системой, – казалось совершенно естественным в первом и даже во втором десятилетиях транзита. Сегодня же все острее встает вопрос: насколько длинны «тени коммунизма» и как долго можно к ним адресоваться, если практически все нынешнее население рабочих возрастов посткоммунистических стран либо вовсе не имело опыта социализации при коммунистическом режиме, либо застало этот режим лишь слегка и в периоде полураспада?

Поэтому, несмотря на неутихающий интерес к проблеме «зависимости от прошлого», сама она все более становится объектом проблематизации и деконструкции, а альтернативные гипотезы, связывающие проблемы посткоммунистических обществ не с опытом коммунизма, а с «травмами» самого транзита, неадекватными ожиданиями (как в разделах Ивана Крастева и Дэниэла Трейсмана в настоящей книге) или даже со структурными факторами, уходящими в досоветское прошлое (как в разделе Мадьяра и Мадловича в этой книге или в работе Ланкиной, Либмана и Обыденковой, посвященной тому, как уровень образования территорий царской России способствовал утверждению большевистского режима[10 - Lankina T. V., Libman A., Obydenkova A. Appropriation and subversion: precommunist literacy, communist party saturation, and postcommunist democratic outcomes // World politics. 2016. Vol. 68. № 2. Р. 229–274.]), становятся все более популярны.

Концепция Юрия Левады и его соратников, впервые сформулированная в книге «Советский простой человек»[11 - Голов А. А., Гражданкин А. И., Гудков Л. Д., Дубин Б. В., Зоркая Н. А., Левада Ю. А. (руководитель), Левинсон А. Г., Седов Л. А. Советский простои? человек: Опыт социального портрета на рубеже 90?х годов. М., 1993.], – одна из первых попыток описать и теоретизировать «наследие коммунизма» в социологических терминах. Несколько волн исследований, предпринятых группой Юрия Левады на протяжении трех десятилетий, продлили жизнь «простого советского человека»: исследование обнаружило, что поведенческие модели и ценностные структуры «простого советского человека» не распадаются под влиянием новой институциональной среды или распадаются и меняются гораздо медленнее, чем это ожидалось; наиболее же радикальный вывод состоит в том, что именно «живучесть» и адаптивность авторитарных институтов способствует их регенерации в России. Эта точка зрения на проблему «советского наследия» и представлена в разделе директора «Левада-Центра» Льва Гудкова в настоящей книге и отражена в самом ее заглавии: «„Советский человек“ сквозь все режимы: тридцать лет исследовательского проекта».

По мысли Льва Гудкова, сохранившиеся после крушения советской системы рудиментарные тоталитарные институты (политическая полиция, суд, система образования), встроенные в постсоветский институциональный дизайн, способствовали воспроизводству тех «слоев коллективной памяти», которые не исчезли, но находились в спящем состоянии и в результате – воспроизводили «советского человека». Главные свойства данного собирательного типа определяются тем, что это человек закрытого, мобилизационного общества с его принудительными идентичностями, приспособившийся или приспосабливающийся к уравнительным иерархиям; человек, которому к тому же свойственен – в его постсоветской реинкарнации – имперский компенсаторный национализм, заместивший мессианскую коммунистическую идеологию. При этом многочисленные признаки и проявления социальной модернизации в России последних десятилетий носят, по мнению Гудкова, преимущественно поверхностный, «потребительский» характер, не затрагивая ценностной системы и фундаментальных поведенческих стереотипов, а «установки молодых и более образованных горожан на изменения были характеристикой не процесса, а определенной фазы социализации», т. е. являются не поколенческим, а возрастным феноменом. Формирование современного российского авторитаризма, пишет Гудков, «стало возможным не столько из?за потенциала регенерации тоталитарных институтов, сколько в отсутствие сопротивления этим усилиям со стороны общества, политическая культура которого пронизана массовым нежеланием участвовать в общественных делах, отказом от ответственности, недоверием».

Эта точка зрения, как и в целом концепция «человека советского» и его судьбы в посткоммунистическом тридцатилетии, стали в последнее время предметом широкой полемики, грани которой представлены в третьей части настоящей книги[12 - В рамках проведенной в декабре 2019 года в «Горбачев-центре» конференции «Тридцать лет постсоветской Европы» этой полемике был посвящен специальный круглый стол, в котором приняли участие и многие авторы настоящего издания.]. Сэмуэл Грин в своем разделе обсуждает концепцию и судьбу «советского человека» в контексте широкого круга социологических исследований посткоммунистических обществ и привнесенных ими новых знаний о «постсоветском человеке». В русле тех тенденций, о которых говорилось выше, он предлагает рассматривать лояльность «постсоветского человека» постсоветскому авторитаризму, не ограничиваясь анализом собственно его политических предпочтений и паттернов политического поведения (сферой политического), но обращаясь ко всей совокупности его социальных навыков и взаимодействий. И в результате приходит к выводу, что ключевой концепт левадовской теории – характеризующая советского человека склонность к «пассивной адаптации» – далеко не полно их описывает. Напротив, основные стратегии социальной активности постсоветского человека сконцентрированы на «ближнем круге» – той среде ежедневных взаимодействий, в которой он находит поддержку и способы достижения личных целей. Именно с этим уровнем взаимодействий («на расстоянии вытянутой руки») связываются представления о социальном и индивидуальном успехе, в то время как сфера политического, широких горизонтальных взаимодействий остается для «постсоветского человека» малозначимой, слабо связанной с его жизнью и интересами и в результате становится сферой «символической политики», не требующей значительной вовлеченности и наполненной преимущественно абстрактными, символическими концептами. Глядя на сферу политического как на периферийную, постсоветский человек в то же время стремится использовать ее инструментально как определенный ресурс в выстраивании социальных стратегий «ближнего круга», поэтому присоединение к символическому политическому большинству, будь то пропутинское или прокрымское большинство, выступает в качестве своего рода социальной «смазки» – дополнительного механизма социализации и «рамки доверия». Иными словами, «постсоветский человек» отнюдь не пассивен в своей частной сфере, но избегает выхода из привычного ему круга социальных взаимодействий, не приветствует институциональные изменения, которые бы привели к ее деформации и перестройке, и выстраивает свое отношение к сфере «общественной» скорее с утилитарных, чем с ценностных позиций.

В своей интерпретации «советского наследия» Евгений Гонтмахер обращается к концепту поколений. В сущности, его рассуждения лежат в русле фундаментального вывода книги Дж. Такера и Гр. Поп-Элечес «Тень коммунизма», где на широком социологическом материале убедительно показана зависимость масштабов этого наследия от длительности жизни при коммунизме тех или иных поколений[13 - Pop-Eleches G., Tucker J. A. Communism’s shadow: Historical legacies and contemporary political attitudes. Princeton University Press, 2017.]. В то время как первое поколение посткоммунистических лидеров рекрутировалось либо из рядов номенклатуры, либо из когорты борцов с коммунизмом – и это во многом определяло подходы этих лидеров к посткоммунистической действительности и приверженность тем или иным институциональным образцам, – второе поколение нередко формировалось из тех, кто, с одной стороны, не участвовал в антикоммунистическом движении и борьбе с коммунизмом на рубеже 1980–1990?х, а с другой, имел опыт социализации при старом режиме. Это поколение комфортно себя чувствовало с коррупцией и гибридными институтами посткоммунистической эпохи и сохраняло «ностальгический» пласт ценностных представлений, связанных с прежним режимом. К нему относятся и недавно ушедшие лидеры, такие как Виктор Янукович и Петр Порошенко в Украине, Серж Саргсян в Армении, и остающиеся у власти – Владимир Путин и Александр Лукашенко. Лишь в последние годы начался переход власти к следующему поколению политиков, не имевшему опыта социализации при коммунистическом режиме, таких как Никол Пашинян или Владимир Зеленский, который скоррелирован с ростом доли постсоветских поколений в электорате, резюмирует Евгений Гонтмахер.

Действительно, сегодня в России при анализе политических предпочтений и поведенческих стереотипов проблема поколений выходит на первый план в данных социологических опросов: распределение предпочтений в младших когортах (до 35–40 лет) и старших (старше 55 лет) выглядит как перевертыш, и эта картина оказывается достаточно устойчивой[14 - См., например: Рогов К. Информационный разрыв: отношение к протестам как долгосрочный вызов // Встречная мобилизация. Московские протесты и региональные выборы 2019 г. Серия «Либеральная миссия – Экспертиза». Вып. 7. М., 2019; Юдин Гр. Вопрос опросов: общественное мнение в условиях политического раскола // Новая (не)легитимность. Как проходило и что принесло России переписывание Конституции. Серия «Либеральная миссия – Экспертиза». Вып. 10. М., 2020.]. Значительную роль в этом, безусловно, играет различие в структуре «информационного потребления», однако, во-первых, сам по себе «телевизионный навык» и синдром доверия телевизору являются своего рода рудиментом социализации в предыдущей эпохе, а во-вторых, консерватизм старших поколений может быть равно атрибутирован также травматическому опыту транзита, повышающему в глазах его носителей ценность «сохранения статус-кво». Пережив в своей жизни мощную волну социальных и институциональных новаций, эти поколения не хотят изменений и привержены телевизору, поддерживающему и культивирующему этот комплекс «усталости». Стоит при этом иметь в виду, что население России является достаточно «старым» и люди в возрасте от 18 до 40 лет, не имевшие опыта социализации при коммунизме, составляют в 2020 году 38% взрослого населения, в то время как люди старше 55 лет, имевшие такой опыт и пережившие травму транзита, – 37%.

Концепция «советского человека» и новые волны исследований этого феномена группой Юрия Левады в 1990?х и 2000?х годах базировались на данных российских опросов и категориальном аппарате формирующейся российской социологии. Владимир Магун и Максим Руднев в своей статье в настоящем сборнике тестируют ее на материале международного сравнительного исследования, использующего для замера динамики ценностных ориентаций общеевропейскую ценностную типологию[15 - Schwartz S. H. Value orientations: Measurement, antecedents and consequences across nations // Measuring attitudes cross-nationally – lessons from the European Social Survey / R. Jowell, C. Roberts, R. Fitzgerald, G. Eva (eds). London: Sage, 2006.]. Заметны ли в этой концептуальной и методологической рамке следы «советского человека» как особого социального типа? Семь волн европейских опросов 2006–2018 годов демонстрируют отличие постсоветских и посткоммунистических стран от прочей и в особенности Северной Европы на «карте» ценностных ориентаций. Ценностные ориентации в этих странах оказались сильно сдвинуты на оси «безопасность – открытость к изменениям» к полюсу «безопасности» и в сторону индивидуалистических установок на оси «индивидуализм – альтруизм». Этот групповой сдвиг и следует, видимо, считать отражением социального наследия коммунистических режимов: социальность здесь строится вокруг страха и стремления избежать опасности, и именно на этой основе возникают расчет на защиту государства, конформизм и иерархичность – патерналистские установки, вполне созвучные тому социальному типу, который описывала группа Юрия Левады.

Однако за последние полтора десятилетия, отмечают авторы раздела, ценностные ориентации россиян демонстрируют значительный сдвиг в направлении «полюса» открытости («активного индивидуализма»; тот же вектор наблюдается в Украине и ряде посткоммунистических стран); в то время как большинство стран «старой Европы» переживали сдвиг в направлении «полюса» альтруизма, который в этих странах остается невыраженным. Таким образом, с одной стороны, данные подтверждают наличие некоего общего типа ценностных ориентаций посткоммунистических стран, а значит – и гипотезу «человека советского», а с другой – демонстрируют отчетливую динамику снижения ценности «безопасности», а с ней и набора признаков «авторитарного рефлекса», и нарастание склонности к изменениям («активный индивидуализм») и гедонизму.

Вопреки картине, представленной Львом Гудковым, эти эмпирические данные демонстрируют существенные изменения, которые происходят с «человеком советским», и не подтверждают гипотезу его «возрождения» и консервации «сквозь все режимы», равно как и гипотезы о специфичности российской социально-ценностной модели. В рамках данной модели и на материале ее эмпирического кластера посткоммунистические страны демонстрируют, с одной стороны, значительные отличия от западноевропейского и в особенности североевропейского типажа, а с другой – в целом общий и достаточно стандартный вектор изменений, вполне согласующийся с теоретическими ожиданиями и уровнем их социально-экономического развития.

Таким образом, три раздела, следующие за разделом Льва Гудкова, усложняют общую картину эффектов «советского наследия». В целом, признавая если не преемственность, то отчетливую связь современных социальных реалий с «советским человеком», они указывают на существенные отличия человека постсоветского, в социальном портрете которого наряду с бэкграундом коммунистической социализации ясно различим и противоречивый опыт транзита, и явственные признаки социальной модернизации. На первый взгляд выводы Владимира Магуна и Владимира Руднева в основной части противоречат концепции Льва Гудкова, однако если присмотреться, дело обстоит сложнее. Лев Гудков не отрицает комплекса «модерных» социальных практик и отношений постсоветского человека, но считает их «внешними», в то время как «советскому» комплексу приписывает статус «устойчивого ядра». Магун и Руднев, рассматривая проблему в более строгой и формализованной эмпирической рамке, приходят к выводу, что снижение веса ценностей «безопасности» и рост «гедонизма» и индивидуализма свидетельствуют о значительном ослаблении патерналистской модели, но в то же время фиксируют крайне слабую выраженность «ценностей роста», которые как раз и ассоциируются с поддержкой либеральной демократии. Именно их слабая выраженность подводит Льва Гудкова к мысли об устойчивости «советского комплекса», в то время как авторы второй статьи описывают это как некоторое промежуточное и динамическое состояние. Открытым, однако, остается вопрос, является ли эта промежуточность транзитным состоянием или устойчивым гибридным равновесием.

СТРУКТУРЫ, АКТОРЫ И НЕПРЕДНАМЕРЕННЫЕ ПОСЛЕДСТВИЯ

Если на первых этапах осмысления и исследования посткоммунистических трансформаций в них видели движение к заданной точке и фокусировались на логиках тех или иных агентов транзита, то новая модель, рассматривающая эти трансформации как процесс, имеющий спектр возможных исходов, связанных с влиянием устойчивых структурных ограничений, заставляет по-новому взглянуть на роль акторов и лидеров. В этой перспективе те или иные события и изменения (например, замедление советской экономики в конце 1970?х – начале 1980?х) заставляют акторов действовать, однако последствия их действий, в контексте имеющихся структурных ограничений, оказываются не совсем теми или совсем не теми, которые предполагались и ожидались. Эти последствия, в свою очередь, формируют новые вызовы, попытка ответить на которые приводит к новым непреднамеренным последствиям или даже ожидаемым результатам, которым, однако, сопутствуют совершенно непредвиденные эффекты и новации. Этой логике следует и наша статья в настоящей книге, и анализ динамики перестройки, предпринятый Дмитрием Травиным в ее четвертой части.

Члены политбюро, стоявшие у истоков перестройки и влиявшие на ее ход, имели общее представление о необходимости исправления недостатков прежнего правления и коррекции курса, но довольно различные представления о том, как это надлежит делать, констатирует Дмитрий Травин; и нет оснований считать, что иной была ситуация в позднесоветском обществе в целом. Более того, предпринимаемые ими шаги (на первых этапах вполне консенсусные) вели не совсем к тем результатам, которые ожидались в силу как встроенных ограничений, так и внешних воздействий (например, падение цен на нефть) или непросчитанных последствий (сокращение доходов бюджета в результате антиалкогольной кампании). В этой логике Травин прослеживает историю перестройки от идеи стимулирования экономики к идее «перенастройки» административного аппарата, а затем – к идее «рыночного социализма» и, наконец, – к идее широкой политической реформы. Восстановление этой последовательности само по себе важно, так как приверженцы популярной до сих пор точки зрения упрекают Горбачева в том, что, в отличие от китайского руководства, вместо того чтобы реформировать экономику, он «взялся за политику». Реальная эволюция была обратной: от идеи стимулирования экономики к идее комплексной политической реформы, когда стало ясно, что «стимулирование» не срабатывает в рамках заданных управленческих механизмов.

На самом деле каждый новый поворот эволюции перестройки был следствием ощущения недостаточности и неэффективности предпринятых ранее действий. Более того, по мнению Дмитрия Травина, замысел политической реформы был связан не только и не столько с абстрактной верой в «демократический социализм», сколько с конкретным страхом Горбачева перед возможным повторением сценария внутрипартийного переворота по образцу 1964 года на фоне ухудшения ситуации в экономике. «Политическая реформа представляла собой отнюдь не демократизацию, а переход от коллегиального механизма управления страной к персоналистскому», считает автор. Это в целом соответствовало популярному в тот момент представлению о сильном реформистском лидере-диктаторе, преодолевающем сопротивление групп интересов ради проведения болезненных, но необходимых реформ[16 - См. знаменитое интервью И. Клямкина и А. Миграняна «Нужна железная рука?» (Литературная газета. 16 августа 1989).]. Впрочем, на наш взгляд, здесь, возможно, имеет смысл говорить о двух стадиях: подобно тому как в экономической сфере происходил дрейф от идеи «нового нэпа» к идее «рыночных реформ», концепция «социалистической демократии» трансформировалась в доктрину «реформаторской диктатуры».

В известном смысле в той же логике, переносящей наше внимание с действий акторов на «ответ среды» и влияние встроенных ограничителей, написана и статья Генри Хейла. В то время как обычно поиск причин распада СССР строится вокруг обсуждения действий различных агентов (союзного руководства, республиканских и локальных элит, массовых мобилизаций граждан) и дестабилизирующих системных факторов (экономический кризис, административный паралич), Хейл обращается к следующему уровню структурной обусловленности – к проблеме, которая обычно остается в стороне при анализе причин распада СССР и траекторий посткоммунистического транзита. Наличие основного региона с доминирующим этносом определяло несбалансированный характер советского этнофедерализма. Федерации, где население основного региона существенно превосходит размеры прочих этнических групп, оказываются неустойчивыми во время кризисов и периодов турбулентности. Наличие такого региона формирует несколько вызовов: во-первых, создает условия для двоевластия – соперничества между федеральным центром и центром власти в основном регионе; во-вторых, создает угрозу для прочих этнических групп и понуждает их к консолидации (в особенности если они имеют свои республиканские правительства). Это не только объясняет распад некоторых федераций (например, советской и югославской), но и то, почему другие федерации не распадаются даже в условиях слабой центральной власти и серьезного кризиса. Так, например, выделившаяся из СССР Россия имела более сбалансированный этнофедеральный характер в силу того, что основной этнос здесь был распределен по большому числу субъектов. Это препятствовало формированию альтернативного центра власти, который мог бы соперничать с федеральным.

Описанный механизм кризиса федерации объясняет также возникновение и консолидацию в образующихся после распада странах президентских режимов. Эти режимы возникали в период борьбы с федеральным центром или торга с ним, отражая потребность в консолидации республиканской власти. Однако впоследствии в условиях слабой партийной системы и слабого гражданского общества становились инструментом монополизации власти. В ряде стран в результате утверждался сильный авторитаризм, в других – формировался политический цикл, в рамках которого попытки президентской ветви монополизировать власть наталкиваются на массовое сопротивление, проявляющее себя в форме «бархатных революций», но вскоре вновь возобновляются.

Так или иначе, несбалансированный этнофедерализм, по всей видимости, мог существовать лишь при определенном наборе политических институтов, ослабление которых резко повышало вероятность кризисов и конфликтов, структурная причина которых не осознавалась элитами. Надо отметить, что эта логика может быть применена и к конфликтам республиканского уровня: многие советские республики представляли собой более или менее оформленные субфедерации и существовали в условиях контролируемого латентного конфликта между титульной нацией и национальным меньшинством или даже меньшинствами. Этот конфликт в условиях централизованной системы власти регулировался гарантиями более высокого иерархического уровня властной пирамиды, что не только обеспечивало «холодный мир» в республике или автономии, но и облегчало для «центра» контроль над ней и элитами «титульной нации». Как заметил описавший эту политическую динамику на примере Кабардино-Балкарии Георгий Дерлугьян, переход к электоральным механизмам формирования власти с их моделью «один человек – один голос» создавал для меньшинств таких административных территорий критическую угрозу исчезновения гарантий и приводил к их стремительной мобилизации[17 - Дерлугьян Г. М. Адепт Бурдье на Кавказе. Эскизы к биографии в миросистемной перспективе. М.: Территория будущего, 2013.].

Этот круг проблем находится в центре раздела Николая Митрохина. Национализм, сыгравший едва ли не ключевую роль в процессе распада советской империи, латентно существовал в Советском Союзе, с одной стороны, как механизм культурно-исторической памяти о досоветском социальном опыте, а с другой – подогревался специфической структурой административно-территориального устройства. В условиях жесткой централизации и высокого насилия СССР позволял себе сохранять декоративные признаки протогосударственности союзных республик и в то же время – создал систему «титульных наций». Республики – как союзные, так и автономные – в своих названиях имели этнические идентификации, даже в том случае, если представители титульной нации составляли незначительное большинство или вовсе его не составляли. Между тем «титульная нация» получала преимущество в формировании местной элиты, что вело к возникновению реальной конкуренции за ресурсы между «титульной нацией» и другими этническими группами. Либерализация в эпоху перестройки резко расширила возможности националистической пропаганды, за несколько месяцев элитные националистические группы обретали массовую поддержку, невиданную прежде; эти процессы создавали угрозу для меньшинств, которые обращались за помощью к союзному центру, но уже не могли ее получить.

Это в значительной мере определяло не только логику транзита и возникающие в его процессе конфликты, но также и логику постсоветского национально-государственного строительства. Представлявшие преимущественно титульную нацию политические элиты были сфокусированы на консолидации национальной государственности, трансформации титульного национализма в государственный и, соответственно, – на ограничении политического влияния меньшинств, их маргинализации или выдавливании. Эта стратегия обеспечивала элитам поддержку представителей «титульной нации» и облегчала концентрацию властных рычагов в своих руках.

Конфликты, напряжения и стратегии урегулирования именно на этой оси (взаимоотношений титульных наций с меньшинствами), а вовсе не на оси «имперский центр – колонии», как предполагалось, оказались едва ли не главным сюжетом транзита, во многом определявшим внутриполитические балансы, коалиции и стратегии. При этом представлявшие титульные нации элиты, решавшие проблему этнической неоднородности, фактически заимствовали многие «имперские» стратегии для ограничения меньшинств и фактически нигде (за исключением Российской Федерации) не предоставляли им тех инструментов административной и культурной автономии, которыми пользуются меньшинства во многих развитых странах и которыми они располагали в рамках СССР. И в этом смысле можно предположить, что даже тем постсоветским странам, которые не пережили внутреннего конфликта, вызванного бунтом меньшинств, в той или иной форме еще предстоит пройти новую фазу выяснения отношений с ними.

Все три раздела, таким образом, обращают нас к тем эффектам транзита, которые были заложены в системе советских институтов, вполне сносно функционировавших, пока система могла позволить себе значительное насилие, но обернувшихся непредсказуемыми последствиями, когда возникла потребность, снизив значимость насилия, найти новые стимулы развития и механизмы регулирования вроде хозяйственной самостоятельности предприятий, плюрализма мнений и электоральной конкуренции.

Подводя итоги этого среза современных осмыслений трех десятилетий посткоммунизма, можно сказать, во-первых, что в отличие от предыдущего цикла, когда исследователи и интеллектуалы были заняты в основном выяснением вопроса «почему у одних стран получилось, а у других не получилось?», сегодня гораздо более проблематизированным выглядит само понятие «получилось». Вопрос «что же получилось и не получилось у Литвы, у Болгарии, Украины или Казахстана?» выглядит сегодня гораздо более насущным и адекватным. Так, например, у Литвы получилось полноценно вернуться в Европу в институциональном смысле, но не вполне получилось найти свое место в ней или сохранить и приумножить собственный человеческий капитал. У Казахстана же получилось, пожертвовав частью своего человеческого капитала и возможностями политической модернизации, превратить административную территорию, где казахи составляли лишь 40% населения, в национальное казахское государство, где они составляют порядка двух третей населения и могут позволить себе не предоставлять никаких прав автономии неказахским меньшинствам. У целого ряда стран (например, Украины) получилось утвердить институт электоральной конкуренции, но не получилось воспроизвести структурирующую эту конкуренцию партийную систему и поставить с ее помощью под контроль избираемую власть. Большинству постсоветских стран удалось создать рыночную экономику, основанную на свободном ценообразовании, относительной свободе предпринимательства и свободе распоряжения прибылью, но не удалось воспроизвести или утвердить институт собственности в том виде, какой он приобрел на Западе.

Такой дифференцирующий взгляд на итоги и результаты транзита позволяет уйти от нормативного подхода, характерного для предыдущего цикла его осмысления, разделившего все страны на те, у кого «получилось», и те, у кого «не получилось». И в результате, что кажется особенно важным, увидеть те блокирующие механизмы, которые срабатывают в различных сценариях транзита, и те напряжения и дисбалансы, которые, по всей видимости, будут определять политическую динамику посткоммунистических стран в следующем десятилетии.

Часть 1

Драма ожиданий: деконструкция пессимизма

Иван Крастев (Центр либеральных исследований, София)

ТЕРНИИ «НОРМАЛЬНОСТИ»

КОНЕЦ ЭПОХИ ИМИТАЦИИ

В 1989 году чиновник Госдепартамента США точно уловил дух времени, объявив еще за несколько месяцев до того, как немцы будут радостно танцевать на разбитых кувалдами обломках Берлинской стены, что холодная война закончена[18 - Fukuyama F. The End of History? // National Interest. Summer 1989.]. Впечатляющая победа либерализма над коммунизмом была утверждена десятилетием экономических и политических реформ, начатых в Китае Дэн Сяопином и в Советском Союзе Михаилом Горбачевым. Ликвидация «марксистско-ленинской альтернативы либеральной демократии», утверждал в этой своей статье Фрэнсис Фукуяма, свидетельствует о «полном исчерпании жизнеспособных систематических альтернатив западному либерализму». Прославлявшийся марксистами как высшая точка «истории» в гегелевском смысле, коммунизм внезапно превратился в «историю» в совершенно другом значении, в то время как «западная либеральная демократия» в этих обстоятельствах, наоборот, может быть названа «конечной точкой идеологической эволюции человечества». После падения «фашистской и коммунистической диктатуры единственной формой правления, которая сохранилась до конца двадцатого века, оказалась либеральная демократия». И так как «основные принципы либерально-демократического государства» выглядят «абсолютными и не могут быть улучшены», единственной задачей, которую остается выполнить либеральным реформаторам, является «пространственное расширение их использования, чтобы различные регионы человеческой цивилизации могли подтянуться до уровня передовых аванпостов». Фукуяма утверждал, что либерализм «в конечном итоге будет торжествовать во всем мире». Но главная его идея состояла в том, что появление «идеологии, претендующей на то, чтобы быть более продвинутой, чем либерализм», невозможно[19 - Ibid. P. 12, 3, 5, 8, 13; Fukuyama F. The End of History and the Last Man. New York: Free Press, 1992. P. 45.].

Фукуяма был несколько уклончив в объяснении того, что на практике означает признание капиталистической демократии конечной стадией политического развития человечества. Но его аргумент, несомненно, подразумевал, что западная либеральная демократия является единственным жизнеспособным идеалом, к которому должны стремиться реформаторы во всем мире. Когда он писал, что последний «маяк для нелиберальных сил» был потушен китайскими и советскими реформаторами, он имел в виду, что только либеральный маяк Америки освещает теперь путь человечеству в будущее[20 - Fukuyama F. The End of History? P. 12.].

Это отрицание существования какой-либо глобально привлекательной альтернативы западной модели объясняет, почему тезис Фукуямы в то время казался самоочевидным даже для диссидентов и реформаторов, живущих за железным занавесом. Если для многих американцев понимание американского либерализма как финальной стадии истории не выглядит непривычным, то тот факт, что так же думали не только диссиденты, но и вполне простые люди, выросшие за железным занавесом, примечательно. Именно поэтому Фукуяма описывал крушение коммунистических режимов на языке гегельянско-марксистской диалектики. Усвоившие со школьной скамьи, что история имеет заданное направление и счастливый финал, многие бывшие коммунисты, прочитав написанное Фукуямой на остатках Берлинской стены, оказались концептуально подготовленными к тому, чтобы принять его версию событий. Всего за год до того, в 1988?м, группа наиболее ярых сторонников демократического плюрализма в Советском Союзе опубликовала сборник статей под названием «Иного не дано» – своего рода библию перестроечного реформизма, утверждавшую ту же самую идею об отсутствии жизнеспособных альтернатив западной рыночной демократии.

Говоря сегодня, что именно 1989 год ознаменовал начало тридцатилетней Эпохи подражания, мы имеем в виду, что после первоначального увлечения идеей копирования западной модели в разных частях мира, лишенного политических и идеологических альтернатив, поднимается все более явное отвращение к политике подражания. Именно это отсутствие альтернатив, а не гравитационное притяжение авторитарного прошлого или исторически укоренившаяся враждебность к либерализму лучше всего объясняет антизападные настроения, преимущественно доминирующие сегодня в посткоммунистических обществах[21 - Объяснять эти, превалирующие сегодня в регионе, политические тенденции сходством с политическими паттернами прошлого, как это делают многие интерпретаторы посткоммунистического антилиберализма, значит просто ошибочно принимать сходство за причинность.]. Сама претензия на то, что «иного не дано», становится важным побудителем волны популистской ксенофобии и реакционного нативизма, которая началась в Центральной и Восточной Европе и в настоящее время захлестнула большую часть мира. Отсутствие убедительной альтернативы либеральной демократии и стало стимулом для этого восстания, поскольку «люди нуждаются в выборе или хотя бы его иллюзии»[22 - «В 2008 году специалист по поведенческой экономике из Массачусетского технологического института Дэн Арили провел эксперимент: участники, игравшие в компьютерную игру, видели на экране три двери; нажатие на каждую означало определенную сумму; разумной стратегией было, найдя самую „дорогую“ дверь, нажимать на нее до конца игры, но как только некликабельные двери начинали уменьшаться и исчезать, участники тратили нажатия, чтобы сохранить их как открытую опцию. Это глупо, но мы ничего не можем с этим поделать. Людям нужен выбор или хотя его иллюзия. Джордж Элиот однажды написал, что выбор является „самым сильным принципом роста“. Как мы можем расти, если не можем выбирать?» (Yo Zushi. Exploring Memory in the Graphic Novel // New Statesman. 6 February 2019).].

Популисты протестуют не столько против определенного (либерального) типа политики, сколько против замены коммунистической ортодоксии либеральной. Послание этих повстанческих движений как слева, так и справа состоит в том, что принцип «бери или уходи» в основе своей неверен и что вещи могут быть другими, более знакомыми и аутентичными.

Очевидно, что нет какого-то единственного фактора, который способен объяснить одновременное возникновение авторитарного антилиберализма в столь разных и многих странах во втором десятилетии XXI века. Тем не менее именно ресентимент по поводу канонического статуса либеральной демократии и политики имитации играет в этом, как представляется, решающую роль не только в Восточной Европе, но также в России и в США. Чтобы показать это, мы призовем в свидетели двух наиболее ярких критиков либерализма Центральной Европы. Польский философ и член Европейского парламента от консерваторов Рышард Легутко возмущается тем, что «у либеральной демократии нет альтернативы», что она стала «единственным приемлемым способом и методом организации коллективной жизни» и что «либералы и либеральные демократы заставили замолчать и маргинализовали практически любые альтернативы и любые нелиберальные взгляды на политический порядок»[23 - Legutko R. The Demon in Democracy: Totalitarian Temptations in Free Societies // Encounter Books. 2018. P. 63, 20, 80.]. Влиятельный венгерский историк Мария Шмидт, главный интеллектуал Виктора Орбана, соглашается: «Мы не хотим копировать то, что делают немцы, или то, что делают французы <…> Мы хотим придерживаться своего собственного образа жизни»[24 - Цит. по: Oltermann Ph. Can Europe’s New Xenophobes Reshape the Continent? // The Guardian. 3 February 2018. К этим двум истолкователям посткоммунистического антиимитационного духа мы можем добавить голос российского офицера в отставке, который имеет официальное звание начальника контрразведки Министерства государственной безопасности Донецкой Народной Республики: «Я хочу Русской идеи для русских людей; я не хочу, чтобы американцы учили нас, как жить. Я хочу иметь сильную страну, которой можно гордиться. Я хочу, чтобы жизнь снова имела какой-то смысл» (цит. по: Walker Sh. The Long Hangover: Putin’s New Russia and the Ghosts of the Past. Oxford: Oxford University Press, 2018. P. 4).]. Оба заявления предполагают, что упрямое нежелание признать «полное исчерпание жизнеспособных системных альтернатив западному либерализму» помогло обратить мягкую силу Запада, призванную вдохновлять «подражание», скорее в слабость и уязвимость, нежели в силу и авторитет.

Отказ от капитуляции перед либеральным Западом стал общим знаком антилиберальной контрреволюции во всем посткоммунистическом мире и за его пределами. Такую реакцию нельзя проигнорировать, ограничившись банальным замечанием, что «обвинение Запада» – это просто легкий способ для незападных лидеров уклониться от ответственности за свои собственные управленческие неудачи. На самом деле это гораздо более запутанная и существенная история. И помимо прочего, это история про либерализм, отказавшийся от плюрализма во имя гегемонии.

В 1989 году глобальное распространение либеральной демократии представлялось чем-то вроде версии сказки «Спящая красавица», в которой принцу свободы достаточно было убить дракона тирании и поцеловать принцессу, чтобы разбудить ранее почивавшее либеральное большинство. Но поцелуй оказался горьким, а пробужденное большинство оказалось не столь определенно либеральным, как ожидалось.

Весной 1990 года Джон Феффер, 25-летний американец, за несколько месяцев пересек Восточную Европу в надежде раскрыть тайну ее посткоммунистического будущего и написать книгу об исторических преобразованиях, разворачивающихся на его глазах. Он не был экспертом, поэтому, вместо того чтобы проверять теории, расспрашивал как можно больше людей из самых разных слоев общества и в конечном итоге был очарован и озадачен противоречиями, с которыми сталкивался на каждом шагу. Восточноевропейцы были оптимистичны, но встревожены. Многие из тех, с кем он беседовал, ожидали, что лет через пять – самое большее шесть будут жить как лондонцы или венцы. Но эти непомерные надежды соседствовали с тревогой и опасениями[25 - Feffer J. Shock Waves: Eastern Europe after the Revolutions. Boston: South End Press, 1992.]. Венгерский социолог Элемер Ханкисс заметил: «Люди внезапно осознали, что в ближайшие годы будет решено, кто будет богатым, а кто – бедным; кто будет иметь власть, а кто нет; кто будет маргинализован, а кто будет в центре. И кто сможет основать династии, а чьи дети пострадают»[26 - Цит. Феффером по: Thorpe N. 89: The Unfinished Revolution. London: Reportage Press, 2009. P. 191–192.]. Феффер опубликовал свою книгу, она не стала бестселлером, и в течение следующих двух десятилетий он не возвращался в страны, которые так захватили его воображение в 1989 году. Но 25 лет спустя он решил вновь посетить регион и найти тех, с кем говорил в 1990?м. Восточная Европа была гораздо богаче, однако полна обиды. Пришло капиталистическое будущее, но его блага и бремя распределялись страшно неравномерно. Феффер пришел к выводу: «Для нынешнего поколения в регионе либерализм – это поверженный бог»[27 - Feffer J. Aftershock: A Journey into Eastern Europe’s Broken Dreams. London: Zed Books, 2017. P. 34.].

Вопрос в том, почему Центральная Европа отвернулась от своей либеральной мечты 1989 года. Когда холодная война закончилась, стремление присоединиться к Западу, как он представлялся из?за железного занавеса, стало общим для жителей Центральной и Восточной Европы. Действительно, стать неотличимым от Запада было, возможно, главной целью революций 1989 года. Восторженное копирование западных моделей, сопровождаемое эвакуацией советских войск из региона, первоначально воспринималось как освобождение. Но после двух неспокойных десятилетий издержки политики имитации стали слишком очевидными, чтобы их отрицать. По мере роста ресентимента росла и популярность приходящих к власти антилиберальных политиков в Польше и Венгрии.

В 1989 году либерализм в целом ассоциировался с привлекательными идеалами индивидуальной свободы, со справедливостью и с законностью, прозрачностью правительства. К 2010 году центрально- и восточноевропейские версии либерализма были омрачены двумя десятилетиями ассоциации с растущим социальным неравенством, повсеместной коррупцией и массовым перераспределением государственной собственности в руки немногих. Экономический кризис 2008 года, в свою очередь, породил глубокое недоверие к элите любого типа, и преобладающее настроение представляло собой взрывную смесь гнева и конспирологических фантазий. Западу больше нельзя было доверять. Уверенность в том, что западная политэкономия является образцом для будущего всего человечества, была завязана на веру в то, что западные элиты знают, что делают. И внезапно стало очевидно, что это не так.

ОГЛЯНУТЬСЯ ВО ГНЕВЕ

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
2 из 5