Одиссей Полихрониадес - читать онлайн бесплатно, автор Константин Николаевич Леонтьев, ЛитПортал
Полная версияОдиссей Полихрониадес
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 3

Поделиться

Одиссей Полихрониадес

На страницу:
17 из 42
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Другая жизнь, другие люди, встречи, чувства вовсе новые, иные, чем были там, тогда!..

Ты помнишь ли, на чем остановился мой первый рассказ?

Ты помнишь – я остался в городе один без отца и без матери, без покровителей и почти без денег… Добрый отец мой благословил меня и уехал в Тульчу.

«Что-то ждет меня в Янине? Что-то ждет меня молодого, глупого одинокого и всем теперь в этом городе чужого?» так думал я, когда расстался с ним в хану.

Проливая слезы, возвращался я шагом на муле к городу, который так красиво рассыпался туда и сюда тихими и веселыми предместьями по узкой и зеленой долине, между двумя высокими стенами обнаженных гор. Озеро было тихо, и в лазурных водах его суровою и прекрасною твердыней воздвигалась турецкая крепость на диких скалах, поросших древним плющом и кустарником. На тонком минарете крепостном звал ходжа мусульман к полдневной молитве, и его голос, звучный, сильный и приятный, издали долетал до меня…

Под городом мирно паслись стада овечек, бряцая позвонками; и весь город как будто бы весело покоился в радостном сиянии ясного зимнего полудня. И мое взволнованное сердце понемногу утихало и открывалось для более утешительных чувств…

Подъехал я к высокой стене, за которой была скрыта церковь св. Марины, сошел с мула и сказал себе: «Теперь смотри, море́[46] Одиссей!.. Ты сам отцу сказал, что у тебя есть свой разум; а ты сам знаешь, несчастная твоя голова, что начало всякой премудрости есть страх Божий. Смотри же теперь!»

Я расседлал мула, поставил его на место и пошел поклониться отцу Арсению. Старик принял меня благодушно и даже радостно.

– Теперь-то мы тебя яниотом настоящим сделаем! – сказал он.

И и стал жить у него. Очень скоро привык я к тихому церковному двору. Мне пришлись по вкусу его простор, его чистота, большие каменные плиты, которыми он был мощен; понравились мне и могилы около церкви: они все имели вид деревянных саркофагов, и во всех них с одного конца была стеклянная дверка, в которой родные умерших зажигали лампадки. Когда вечером в темноте за церковью сияли эти кроткия звезды родственной любви, я думал, глубоко вздыхая, о чем-то и печальном, и приятном, о чем-то дальнем, дальнем, и утешительном, и страшном… О чем?.. Теперь я понимаю, тогда я понять и сказать не умел.

Начал я в училище ходить. Увидал я там множество детей и больших юношей, таких же, как и я. Учителя хвалили мои познания. Один из них заставил меня изложить на новом и простом греческом языке отрывок из Гомера. Я изложил. Учитель был доволен и спросил: «Ты не ученик ли господина Несториди?» Я сказал: «Да, господин учитель, я ученик господина Несториди». – «Браво тебе, паликар ты мой, браво и наставнику твоему почтенному… Высокословесный человек твой наставник господин Несториди, он похвальба и слава нашему знаменитому Эпиру!.. браво тебе, браво!»

Потом учитель оставил меня и спросил у других больших учеников:

– А что́ же это за боги эти у Гомера, которые все бранятся между собой, как наши лодочники и носильщики, и всякому смраду греха и невоздержности всею бессмертною душою своей предаются?

Все молчали. Один из учеников сказал, наконец:

– Это все неправда. Это все глупости и сказки!

Хитрый учитель помолчал и потом вдруг, обратясь ко мне, сказал:

– Ты, загорец, скажи мне одну вещь: ты кто такой… турок ты, или немец, или армянин?..

Я помнил все уроки Несториди и быстро воскликнул:

– Я эллин! господин учитель, я эллин! Мы все здесь эллины…

– Прекрасно! однако, чему же ты рад?.. Эллины древние были ослы или неразумные малые дети… так говорит вот этот товарищ твой. Они, говорит он, все глупости сочиняли.

Так изловчился учитель лукавый; но на этого рода вещи и у меня были, как говорится, очень «открытые глаза».

Я минуточку, только одну минуточку помедлил в недоумении и потом вдруг сказал так:

– Нет, господин, учитель, простите! Наши великие предки, знаменитые эллины, были одарены возвышенною мудростью. Но они не были просвещены верой истинною. Они поклонялись собственным слабостям и страстям; они боготворили злых духов и демонов злобы, блуда, лжи и коварства…

Учитель отступил от меня на шаг с удивлением и сказал еще раз:

– Браво тебе, загорский юноша! браво тебе! А откуда ты это знаешь, скажи мне, молодой мудрец?

Я опустил глаза и сказал краснея:

– Вот знаю!..

Учитель улыбаясь настаивал; я тогда поднял на него смущенные от радости глаза мой и сказал:

– Я читал об этом в житии св. Екатерины Великомученицы. Она была царского рода и очень образована. Она все знала…

Тут у меня голос прервался от стыда и волнения; но учитель сам покраснел от удовольствия и, потрепав меня ласково по плечу, сказал:

– Сиди! сиди!.. Успокойся! Из тебя выйдет, я вижу, такой именно человек, каких нам нужно теперь. Кланяйся от меня господину Несториди, когда будешь ему писать, и скажи ему, что мы все давно его ждем сюда и что я первый жажду его просвещенной беседы, как елень источников водных!

Так помог мне Бог в этот день! И, возвращаясь домой, я сказал себе опять: «Эй, море́-Одиссей несчастный!.. Все хорошо пока, все хорошо!»

Все хорошо, все отлично, мой добрый друг, но те соблазнительные и прекрасные демоны, которым воздвигали столь изящные храмы наши блистательные предки, эти коварные бесы бессмертны; они незримо живут и в наших собственных слабых сердцах; они реют неслышными тенями вокруг, глумясь над нашими грехами и поднося беспрестанно к жадным устам юности благоухающую чашу наслаждения, на дне которой скрыт яд духовной гибели и муки позднего покаяния!..

Однажды (дня через два, не больше, после моего первого триумфа в гимназии) около меня сел один ученик, уже большой и по виду мне сверстник, но в самом деле он был постарше меня. Одет он был по-европейски и широкую шляпу свою любил носить набок с особым молодечеством. Лицом он был красив, смел, весел и приятен, хотя и очень смугл; глаза у него были черные и огневые. Он захотел сам познакомиться со мной и сказал мне, что он сын греческого драгомана, старика, которого я знал уже в лицо. Имя этому юноше было Аристид. Отец его был с Ионических островов, а мать итальянка.

Аристид в тот же день увел меня из училища к себе домой; потом пришел и к нам на двор св. Марины, и мы стали с тех пор постоянно вместе ходить и проводить время. В первые же дни нашей дружбы он начал учить меня худу и говорил: «Стой, я тебе на все открою глаза!» Он знал все тайные городские истории; над всем смеялся; представлял учителей; знал все кофейни, все самые дальние переулки в городе; знал, кто кого любит и кто кого ненавидит. Он рассказывал мне множество анекдотов, полных соблазна. Меня одни из них смешили, другие ужасали, но смущали и тревожили меня равно те и другие… «Много ты знаешь, Аристид!» говорил я ему, а он хвалился: «Погоди еще, ты и лучше этого от меня услышишь!»

Несмотря на то, что Аристиду было только всего восемнадцать лет, он уже старался нравиться женщинам и девушкам и проводил иногда целые вечера в бедном предместье Канлы-Чешме́, которое у нас имеет очень худую славу. Он прекрасно ездил верхом, никого не боялся и не стыдился, ходил и в разные консульства, посещал и самых простых людей, и везде заводил и дружбу, и ссоры. Ссорился с учителями и переставал ходить в школу, а брал уроки дома, да и то когда вздумается, потом опять возвращался в училище. Он был большой друг с молодым турком Джемилем. Отец Джемиля был тот самый дряхлый Сефер-эффенди с длинным и горбатым красным носом, который ласкал меня и говорил мне персидские стихи «о стройном кипарйсе», когда мы с отцом гостили у доктора. Джемилю было семнадцать лет. Мальчик он был тоже красивый, но белокурый, с большими тихими голубыми глазами, ленивый, немного глупый и отцом ужасно избалованный. По целым часам занимался он голубями, щенятами, барашками, раскрашенными на спине и голове розовою краской. Песни пел, сидя на камне у ворот отцовских, или играл на улице с самыми маленькими детьми; или по целым часам бросал в потолок бумажки, скрученными в трубочки и разжеванными с одного конца, и веселился, что они прилипали к потолку. Старый эффенди никогда его не бранил и, когда заставал его за такими пустяками, утешался сам и, дрожа от радости и смеха, говорил: «дитя!! джу джук!» И кончено.

Дружба Аристида с Джемилем была так велика, что они иногда по целым дням не расставались. Уходили вместе на охоту; нередко старый эффенди, которого драгоман греческий нанимал, чтобы давать Аристиду уроки турецкого языка, посылал вместо себя сына или приглашал Аристида к себе, и тогда вместо уроков начинались шалости и шутки.

В турецкой азбуке есть буквы: «айен, гайен» и еще «лам-элиф» и «вау». Вот они оба вместе и начнут, прыгая, твердить сперва: айен-гайен! айен-гайен!.. А потом закричат вместе: лам-элиф-вау! изо всех сил, и дразнят друг друга: вау! вау! вау! А старый эффенди хохочет и радуется на них.

Они и ему то же: вау! вау! И он не только не сердится, а еще и сам принимает в этом участие. Приподнимается дрожащими ногами на цыпочки и тоже к ним навстречу длинным носом своим кивает как птица и кричит: «вау!»

Я бедного и доброго старика этого душевно полюбил и, думая о нем и теперь, когда уже его давно нет на свете, нередко повторяю то, в чем сознаются в минуту искренности и примирения все немусульманские жители Турции, что «уж добрее доброго турка не найти человека на свете!»

Он и мне, и Аристиду рад был всегда, как бы собственным детям своим, как родным братьям своего обожаемого Джемиля.

Он встречал нась и трясясь, и смеясь, и восклицая: «Добро пожаловать! Милости просим! Счастливого утра вам!» Меня всегда потреплет по щеке рукой и заговорит иногда опять о «кипарисе» или начнет возвышенно декламировать по-турецки:

«Однажды я был огорчен и спрятал голову мою в воротник моей одежды. Но внезапно принесся из степи ветер, напоенный благоуханиями рая… Я взглянул и увидал пред собою щеку, подобную слоновой кости, обделанной в драгоценное черное дерево юных кудрей»…

Такие он вещи мне говорил, и мы все смеялись, слушая его; а с Аристидом он обращался иначе. Приветствуя его, он сжимал свой слабый старческий кулак, чтоб изобразить его силу и отвагу, и говорил по-гречески: «Нна! паликар! Бобо[47]! человек! бобо!» Или, указывая мне на него, с отеческою радостью восклицал: «Что́ нам с ним делать? Дели-Канлы! Бешеная юная кровь!»

Аристид начальствовал над нами; у него было гораздо больше опытности, чем у нас с Джемилем, и потому во всех увеселениях и шалостях и предприятиях он предводил, а я, и еще больше Джемиль, повиновались ему. Я говорю – особенно Джемиль. Если случалось, что Джемиль чего-нибудь не хотел или на что-нибудь не соглашался, Аристид упрашивал его ласковыми словами: «Ага ты мой прекрасный! паликар ты мой! кипарис ты! апельсин ты! лимон ты мой!..» И ленивый Джемиль, потягиваясь и зевая, соглашался. Иногда, когда он уже очень упорствовал, то Аристид, махая на него прямо рукой, называл его без страха и совести: «Э! ты старая турецкая дрянь!» или, напротив того, молча брал его обеими руками за его свежия полные щечки и говорил: «Поди сюда, дитя мое!» и целовал его в губы и в глаза. Тогда Джемиль шел за ним покорно, как идет за хозяином раскрашенный весною ягненок. Я дивился этой дружбе и смелости, с которою Аристид бранил Джемиля. Но Аристид однажды отвечал мне:

– Ты бедный турко-райя и потому боишься. А я грек свободного королевства! Кого мне бояться? А кто меня обидит, для того вот что́ готово… И нагнувшись он достал из сапога своего складной широкий и преострый нож.

– Смелый же ты, молодец! – сказал я, вздыхая и завидуя. От времени до времени, после прилежных занятий, мне было очень весело видеться с Аристидом и Джемилем. Джемиль хотя был и не умен, и не разговорчив, но всегда рад был меня видеть, уводил меня к отцу и угощал в изобилии всякими сладостями, кофеем и табаком, на который денег у меня еще не было; что касается до Аристида, то устоять против него, когда он был ласков или весел, было очень трудно. Многое впрочем не нравилось мне в шалостях и во вкусах его; часто они были вовсе не детские и не невинные; совсем другого рода, непохожие ни на «айен-гайен», ни на бумажные трубочки Джемиля. Раз Аристид взял с собою на гулянье, которое было за городом в праздник, нитки и иголку и сшил тихонько в тесноте платья двум небогатым женщинам; они хотели разойтись; платье у одной разодралось. Женщины начали кричать и ссориться; мужья и знакомые вступились. Заптие подошли унимать. Я от страха и стыда сидел полумертвый и так и ждал, что нас с Аристидом изобьют или схватят и отведут к паше; а он сидел около меня на камне спокойно и смотрел равнодушно и только мне шептал: «молчи! молчи!»

Нищего обругать, старуху на улице толкнуть, товарища в училище прибить, девушке, проходя мимо, сказать непристойность, – все это нравилось Аристиду. Джемиль сам ничего, ни худого, ни хорошего, ни вредного, ни забавного, выдумать не мог, но всем дурным поступкам Аристида он смеялся и радовался от души и говорил только: «Аман! аман! Смотри, смотри, что́ он делает!» И прыгал и рукоплескал тогда от восторга.

Меня же все это очень огорчало и беспокоило мою совесть; я нередко уходил от них с досадой или укорял их, напоминая, что это грех, что это жалко или страшно.

Джемиль на минуту тогда задумывался и смотрел беспокойно то на меня, то на Аристида. Но Аристид толкал меня говоря: «Молчи ты! у попа живешь и сам скоро поп будешь… Убирайся, если тебе что́ не нравится… Вареная ты говядина, а не паликар».

Потом на другой день в училище или на улице он с улыбкой и ласковыми словами протягивал мне руку, обнимал меня, и я снова ему поддавался.

II.

Могла ли нравиться отцу Арсению моя дружба с Аристидом и Джемилем?

Конечно не могла. Отец Арсений был священник старинный, по-старинному хороший. Он не учился богословию ни в Константинополе, ни в Киеве, ни в европейских городах, не знал германской нынешней апологетики, знанием которой, быть может, и справедливо гордится теперь наше новое духовенство. Для него все было ясно, просто и незыблемо. «Старое православие одно хорошо, остальное все неправда; все даже смешно и нестерпимо глупо!»

Когда он говорил: «о́ полетизмо́с» (просвещение), надо было понимать под этим словом «христианство», и христианство настоящее, идеальное, то христианство, которое иные зовут «мистическим», без всякого прямого отношения к земному блаженству всего рода человеческого; одним словом, то христианство, которое и я зову истинным и которому я, теперь уже зрелый человек и семьянин не бедный, как ты знаешь, остался верен, вопреки всем соблазнам, всем слабостям моим и глубоким греховным падениям; вопреки тому, что с ранних лет я начал слышать вокруг себя совсем иное, вопреки растлевающим примерам и грубо-чувственным и самым изящным, самым нежным и тихо искусительным примерам.

И теперь, живя не в горах незабвенной моей родины, но на дальней чужбине, среди иной природы, на берегах мутного, торгового и многолюдного Дуная, среди иных людей и сам уже совсем иной, настолько изменившийся, насколько яблоня, обремененная осенними плодами, разнится от молодого полудикого побега, который просит ухода и заботливой прививки от рук искусного садовника, – и теперь, говорю я, с любовью и почтением хранит сердце мое память о старце этом и добром, и строгом, и простом за то, что он поддерживал во мне в самый опасный и восприимчивый возраст мой те чистые, суровые предания, которых духовный аромат наполнял воздух вокруг очага нашей загорской семейной святыни.

Отец Арсений не читал мне беспрестанных наставлений: он и не умел их долго читать; он становился красноречнвее лишь под влиянием очень сильного чувства досады или радости. У него была дурная привычка в обыкновенное время беспрестанно повторять одни и те же слова, самые незначащие: «Будьте здоровы! будьте здоровы! Кланяюсь вам, кланяюсь вам, кланяюсь! Отчего? отчего? отчего?» – и на этом нередко останавливалась его речь.

Но его собственный образ жизни был уже сам по себе наставлением.

И вот и теперь я с улыбкой (с такою улыбкой, с какой я желал бы, чтобы мой собственный сын вспоминал обо мне!) вспоминаю о сединах его; вижу пред собою его необыкновенно длинную белую бороду, которую он иногда брал шутя за конец и, приподнимая его, говорил: «не Арсением надо звать меня, а недостойным Онуфрием, Онуфрием, Онуфрием грешным! а? а? а?» (Потому что св. Онуфрия, великого пустынника, изображают с седою бородой до колен и ниже.)

И твердил он опять: «Онуфрий! Онуфрий!» и смеялся, и хохотал, и веселился таким своим простым словам.

Вставал он рано, рано, до свету, шел слушать в церковь или прочитывал то, что́ нужно по уставу; домой возвращался, садился у горящего очага, выпивал одну турецкую чашечку кофе и долго молча курил агарянский наргиле, размышляя пред огнем очага… Это была его дань плоти и турецкому на нас влиянию. Потом он занимался. Он заботился о переводе всего Св. Писания с греческого на албанский язык. Он полагал, что и творения некоторых свв. отцов, как разъясняющих более в приложении к жизни евангельское учение, необходимо было бы перевести на этот язык. Он сам был родом албанец, и его мать, столетняя старица, которая тогда еще была жива и жила в одном дальнем горном селении, ни слова не знала по-гречески.

Многие люди высшего класса в Янине укоряли отца Арсения за эти ученые труды его. Они говорили ему: «Оставил бы ты, старче, лучше в покое своих арнаутов белошапошников! Азбуки у них своей, слава Богу, нет: написана она, как слышно, была у вас на капустных листах, и вы ее съели. Оно и лучше так. Не довольно разве с нас стольких народностей, которые, как плевелы, пробились по всему Востоку из-под благодатных всходов эллинской пшеницы? Молдо-валахи, сербы, болгары-дьяволы, куцо-влахи, из которых нам неизвестно еще, что́ для нас выйдет. Останутся дикие арнауты при своем неписьменном языке, падет скоро Турция, и мы овладеем хоть ими посредством нашего божественного языка, так как быт и нравы их схожи с нашими, и станут они хорошими греками, как стали сулиоты и другие, подобные им, ибо они прямо из варварской гомерической безграмотности своей влились в светлый поток нашего вековечного эллинского просвещения. А утвердишь ты язык их писанием, хотя бы нашими буквами, хотя бы турецкими, и вырастет еще одна голова у этой ужасной гидры, с которой даже Гераклу всесильного греческого ума не под стать бороться, ибо разнородные главы эти, которые зияют на нас и с Дуная, и из Балканских ущелий, и с Черногорских высот, и из дальней арабской Сирии, – всем этим зияющим главам один неизмеримо обширный желудок-кормилец скрыт в гиперборейском мраке Невских берегов! Да и что́ за язык этот наш арнаутский! Иоанн Предтеча, «Иоаннис Про́дромос», по-албански выходит «Янни-Перидромос» – «Яни-чума». Это даже и грех бы так говорить и писать, а так говорится и переводится».

Так полушутя, полусерьезно говорили отцу Арсению иные купцы, доктора и ученые наставники наши. Так говорил Куско-бей, так говорил особенно Несториди, когда был в Янине. Если была в словах этих и шутка, то лиш потому, что все люди эти знали: не справиться старцу и с сотою долей того труда, который он желал бы свершить. Но отец Арсений был истинный, искренний поп; он был и патриот, конечно, как всякий грек, но православие политическое никогда не могло в нем исказить и затмить вполне духовного, настоящего православия, простой и великой мысли о загробном спасении многих душ, осужденных неизбежно здесь на земле вечно страдать и вечно грешить!

И на все эти умные речи, в которых, надо сознаться, было много односторонней истины, с точки зрения нашего греческого этно-филетизма, отец Арсений отвечал свое: «Нет, добрый человече мой, нет. Надо и этих ржавых людей просветить истинным светом!.. Когда еще они выучатся такому высокому языку, как эллинский, а пока пусть на своем читают. А греки не пропадут до скончания мира, не бойся, не бойся, не бойся! Говорят, Петр Великий российский сказал: «Музы, покинув Грецию, обойдут весь мир и снова возвратятся на свою родину…» Не бойся, Россия и Греция – вот два столпа вселенского православия, и греков сам Господь наш Бог милосердый хранит!»

И мне случалось слышать в доме отца Арсения такие споры, и не только слышать, но даже и понимать их так хорошо, как только мог понимать я их в те годы. Выразить и рассказать словами я тогда не мог, конечно, и сотой доли того, что́ могу выразить теперь; но понимать полусознательно, получувством, полумыслью – я понимал очень много и тогда.

В минуты, свободные от своих занятий, отец Арсений учил азбуке своих маленьких внучат; иногда шутил и смеялся с ними, заботливо вникал в их распри, расспрашивал подробно, мирил и даже бил их иногда, но не крепко, не гневаясь в сердце своем и приговаривая: «Еще хочешь? еще? море́-мошенник ты этакий? А?»

К бедным он был милостив и жалостлив и нередко наскучал богатым людям, ходя по домам и выпрашивая у них для этих бедных деньги, когда у него самого недоставало. Старый Би́чо, Бакыр-Алмаз иногда, принимая его у себя, восклицал: «Уж вижу я, ты опять хочешь, мой поп, развьючить меня легонечко, чтобы поскорей в игольное ушко пропустить меня в рай!.. Нет, дай уж немного во гресех отдохнуть, сердечный ты мой!»

Но отец Арсений настаивал смеясь и шутил настаивая, и хоть не много, но добывал денег от почтенного архонта, который и сам, впрочем, был человек набожный и добрый.

Меня старец сам иногда будил рано и полусонного вел с собой в церковь, напоминал – какого святого сегодня, заставлял петь и читать, чтобы не отставать от церковной диаконии, а по большим праздникам и по воскресным дням я всегда пел и читал Апостола, как и дома в Загорах.

Мог ли такой старец благосклонно относиться к моей новой дружбе с молодым сорви-головой корфиотом и с турченком, который, как все почти турчата, у нас считался несколько развращенным?

После того как Аристид и Джемиль посетили меня раза два, отец Арсений спросил у меня: «Часто ты бываешь у этого калдырим-челибея, у этого гранителя мостовой (уличного барина)

Я солгал и сказал, что редко. Мне было так весело с Аристидом! «Как знаешь, сказал священник, только я скажу тебе, берегись ты таких молодцов». Больше он на первый раз ничего не сказал; а я поспешил только предупредить моих друзей, чтоб они на наш двор не ходили за мною часто и что я и сам их найду, где нужно. И стали мы почти неразлучною троицей: то у Аристида, то у Джемиля в доме, то за городом, то у дальних кофеен на лужайках, и все смех громкий, веселые песни, рассказы непристойные, пересуды и насмешки над старшими… Я заботился только об одном, чтобы не слишком опаздывать вечером; тогда бы отец Арсений заметил, что я уже слишком много где-то гулял, и узнал бы истину.

Аристид не раз уговаривал меня сходить с ним вместе в предместье и посетить которую-нибудь из лучших городских гетер. Он говорил:

– Куда хочешь: хочешь к Анне, хочешь к Вьене, хочешь к Нице; хочешь, наконец, к черной арабке Бессире? Я их всех знаю. Арабка – это любопытнее; у Анны волосы очень густые и длинные; Вьена лучше всех смеяться и шутить умеет; а Ница первая по красоте и такая благородная, как самая важная мадама. В шелковом черном платье, и родинка на щеке, и даже брат у неё родной офицером в Элладе служит. Ее паши любили. Куда хочешь?

Я вздыхал и говорил, что мне страшно и грех.

Он называл меня дураком и опять немного погодя предлагал то же.

– Ведь не в монахи же ты готовишься.

– Грех! – отвечал я ему.

И было мне очень жалко чистоты моей.

Однако я решился, наконец, и пошел с ним. Он повел меня к Вьене, которую он больше других любил за веселый нрав.

Был тогда темный вечер; ветер дул сильный: листья в садах шумели, мне казалось, как-то сильнее и страшнее обыкновенного. Аристид нес фонарь; я шел за ним, и сердце мое крепко билось. Наконец привел он меня в узкий и темный переулок по глубокой грязи и остановился у маленькой калитки в большой и длинной стене.

Он хотел уже постучаться, но я остановил его и сказал ему:

– Аристид, душа моя, Аристид!.. Подожди!.. Скажи мне, именем Бога тебя умоляю, что́ мы там будем делать? Умоляю тебя!..

– Не бойся! не бойся, глупый, – отвечал Аристид, – ничего мы не будем худого делать. Сядем, поклонимся старухе тетке и Вьене самой. они скажут: «Доброго вечера… Как ваше здоровье?» А мы скажем: «Благодарю вас, как ваше?» они опять: «Благодарю вас…» Потом варенья хорошего и кофе нам подадут, вина и сигарки… Мы поговорим благородно и вежливо и уйдем.

Если б не упомянул о вине, я бы может быть пошел смелее; но мысль о вине напугала меня еще больше. Я подумал, что могу напиться пьян, и тогда, кто знает, на что́ я решусь!.. Я вспомнил в этот миг кроткия очи матери, воздетые к небу с мольбою, отца больного и трудящегося на дальнем Дунае в борьбе со злыми людьми; веселый, правда, но опытный, испытующий взгляд отца Арсения и густые брови Несториди, который так сердечно ненавидел всякий разврат… Ночь была так темна… Листья под страшною стеной так страшно шумели…

На страницу:
17 из 42