Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Мои воспоминания о Фракии

<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
3 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

В чем же обвиняли Ступина враги и за что так любили его доброжелатели России во Фракии?

В эпирской хронике моей Одиссей Полихрониадес я кратко и мимоходом описал Ступина под именем Бунина.

Об этом Бунине рассказывает некто Хаджи-Хамамджи, фракийский купец и оратор. Хаджи-Хамамджи тоже лицо, без прикрасы списанное с действительности. Это точно был фракийский негоциант Хаджи-Кириаджи, родом фессалиец и один из самых приятных, добрых, умных и занимательных греков, известных мне в Турции. Он был богат и, несмотря на легкомыслие свое, доходившее иногда до ребячества, благодаря уму, начитанности своей и богатству, был очень влиятелен. И он умер недавно. «Проходит образ мира сего», образ этого восточного мира, знакомого нам и привычного… Посмотрим, что будет теперь при новых обстоятельствах и новых людях!

Чтобы не повторять одного и того же по разным сочинениям, я лучше «цитую» сам себя. Когда я писал эту часть Полихрониадеса, Хаджи-Кириаджи был еще жив, и я не мог в истории полувымышленной ни его по имени назвать, ни Ступина.

Вот что говорит про консула Бунина фракийский оратор. Он сравнивает, между прочим, род его энергии с энергией французских консулов.

«Хаджи-Хамамджи откашлянулся, расправил бакенбарды и, став величественно посреди комнаты, продолжал речь, которую видно я на миг прервал моим приходом.

– Итак, я сказал – (начал он, делая томные глаза и все играя бакенбардами), – я сказал, что русские бывают нескольких и даже очень многих сортов. Прежде всего великие русские, потом малые русские, иначе называемые у нас на Дунае. И Хохолидес. Есть еще русские – германцы; люди неплохие, подобные Дибичу Забалканскому, и наконец есть еще… особые русские, издалека откуда-то из Уральских гор, уральский русский. Таков был, например, у нас не господин Петров, который там недавно, а его предместник, господин Бунин… Я даже спрашиваю себя, зачем это Бу-нин… – нин!.. Настоящий русский должен быть ов и ев… Прежде всего ов. Этот господин Бу-нин не имел в себе того некоего тонкого и вместе с тем властительного вида, который имеют все благородные великоруссы, даже и те из них, которые не богаты. Таков был, например, предместник господина Бунина, генеральный консул мсьё Львов. При нем о господине Бунине никто не слыхал у нас; он жил в глухом и безвыходном переулке, и как Львов заговорит с ним, он вот так (Хаджи-Хамамджи вытянулся и руки по швам). А как уехал Львов и назначили его… Что за диво! думаю я, Бунин там… Бунин здесь… Бунин наполняет шумом весь город… Бунин в высокой косматой шапке… У Бунина по положению четыре каваса-турка, в турецких расшитых одеждах с ножами… да! А сверх положения десять охотников из греков, в русской одежде и в военных фуражках. Бунин идет к паше – пять человек направо впереди, пять человек налево… а Бунин сам в большой шапке. Мсьё Бунин здесь, говорю я, мсьё Бунин там! Сегодня он с беями друг и пирует с ними; завтра он видит, что бей слишком обидел болгарина-поселянина; он берет самого бея, связывает его, сажает на телегу и со своим кавасом шлет в Порту связанного… и турки молчат! Сегодня Бунин болгарскую школу учреждает; завтра Бунин едет сам встречать нового греческого консула, которого назначили нарочно для борьбы против него, против панславизма в тех краях, и сам приготовляет ему квартиру. Сегодня Бунин с пашой друг, он охотится с ним вместе; ест и пьет вместе… «Паша мой!» Завтра он мчится в уездный город сам верхом с двумя кавасами и греками-охотниками; входит внезапно в заседание меджлиса. Мудир встает. Раз, два! две пощечины мудиру, и Бунин на коня и домой. И с генерал-губернатором опять: «Паша мой! паша мой!» «Что такое? Что за вещь?» Вещь та, что мудир прибил одного болгарина, русского подданного, а паша слишком долго не брал никаких мер для наказания мудира. Понимаете? «Мы с пашой все-таки друзья! Зачем мне на него сердиться? Он бессилен для порядка, для строгого исполнения трактатов, обеспечивающих жизнь, собственность, честь и подсудность иностранных подданных, так я сам буду своих защищать!..» А? что скажете вы, не Уральские это горы?..

Так, кончив рассказ свой, спросил Хаджи-Хамамджи с удовольствием, как бы сочувствуя этому уральскому духу Бунина.

Исаакидес был тоже очень доволен этим и сказал:

– Таких людей здесь надо!

Но Несториди заметил на это так:

– Что тут делать Уральским горам, добрый вы мой Хаджи-Хамамджи! У нас Бреше из Парижа, такой же…

Хаджи-Хамамджи выслушал его, приклонив к нему ухо, и вдруг, топнув ногой, воскликнул:

– Не говорите мне о французах! Извольте! Скажите мне, Бреше пьет раки с беями турецкими, так что до завтрака он более византийский политик, а после завтрака более Скиф?

– Нет, не пьет; он почти и не видит у себя турок, – сказал Несториди.

– Извольте! – воскликнул Хаджи-Хамамджи: – А мсьё Бунин пьет. Бунин пьет! Бреше сидит у порога простой и бедной хижины за городом, входит в семейные дела болгарского или греческого земледельца или лодочника, мирит его с женой?.. Отвечайте, я вас прошу!

– Ну, нет, конечно… – отвечали Иссакидес и Несториди.

– Извольте! А мсьё Бунин сидит у бедного греческого и у бедного болгарского порога и говорит мужу: «Ты, брат, (видите брат, брат!) тоже скотиной быть не должен и жену напрасно не обижай, а то я тебя наставлю на путь мой, и пойдешь ты по истине моей!»… Извольте! Бреше строит сам православный храм в селе подгородном? Бреше везет ли сам тачку? Роет ли землю лопатой для этого храма?.. Я за вас отвечу – нет! У Бреше дом полон ли друзей из болгар и греков?.. Я вам отвечу – нет! К Бреше просятся ли в кавасы разоренные сыновья богатых беев, которых имен одних когда-то трепетали мы все?.. Просятся ли в кавасы обедневшие дети тех самых янычар, на которых султан Махмуд до того был гневен, что на каменном большом мосту реки Марицы, при въезде в Адрианополь, обламывал граненые главы столбов, украшавших мост, когда он проезжал по мосту этому? Да! чтобы даже эти граненые главки не напоминали ему чалмы и колпаки янычарских могил… а к Бунину просятся!!..

Хаджи-Хамамджи кончил и сел отдохнуть на минуту. Все молчали в раздумьи».

Во всем этом рассказе нет ничего преувеличенного. Я сам слышал все это от многих людей в Адрианополе: от драгомана нашего, грека Эммануила Сакелларио, от его двоюродного брата Алеко; от болгарина доктора Найденовича; от Хаджи-Кириаджи, который действительно звал Ступина уральским русским и был еще не так восторженно доволен им, как другие, потому что предпочитал дипломатов тонких по формам.

Когда я приехал в Адрианополь, везде были еще видны следы Ступина; всем были памятны и дороги рассказы и анекдоты про его выходки, про его смелость, ум и влияние. Никогда не оскорбляя грубо греков и тем более высшее духовенство их, он поддерживал болгарские требования в разумных и умеренных пределах, поддерживал болгарские школы, хлопотал о славянском богослужении в некоторых церквах. Дружась и сближаясь с богатыми турецкими местными беями, он этим самым умел приносить и христианам иногда косвенную пользу в разных делах. Старым туркам, несмотря на весь наш исторический с ними антагонизм, русские люди старого стиля вообще очень нравятся… Им нравились патриархальная простота и доброта Ступина, соединенная с суровостью и энергией. Ступин был гостеприимен и ласков с ними. И туркам и христианам Фракии нравились простота обращения, доступность Ступина, и вместе с тем нравилась и та несколько воинственная важность и пышность, которую он умел себе придавать всеми этими турецкими кавасами и полурусскими вооруженными охотниками в два ряда, с которыми он делал визиты.

Им нравилось (и основательно!) в этом человеке барское соединение внешней, почти азиатской эффективности с душевною простотой… Им нравилась истинно старорусская эта черта… Это и мужику русскому очень нравится. Ненавистно и тяжело и чуждо и восточному человеку и русскому мужику – холодное, сухое джентльменство, притворно-вежливое, простое только с виду.

Ступин оставил, говорю я, много следов в Адрианополе. В центре города есть Святогробское Иерусалимское подворье. Желая доставить больше возможности болгарам молиться в церкви по-славянски, он выхлопотал от Иерусалимского патриарха особое разрешение, по которому Святогробское подворье делалось чем-то вроде консульской церкви, церковью для семейства русского консула. Литургия совершалась наполовину по-гречески, наполовину по-славянски; Апостол и Евангелие всякий раз читались на обоих языках, на клиросе пели болгарские и греческие мальчики русским, а не восточным напевом. Сама супруга г. Ступина обучала их нашему пению с помощью фортепиано. Правда, адрианопольские болгары при самом начале этого устройства не очень охотно ходили в церковь Иерусалимского подворья. Но это уж не вина Ступина; это лишь небольшая его ошибка. Надо правду сказать, многие из нас, русских, не совсем так понимали болгар при начале их церковного движения. Мы думали, что они гораздо простодушнее, гораздо искреннее в своем чисто мистическом желании слышать Слово Божие на родном языке (или лучше сказать на церковно-славянском, все-таки более греческого им понятном). Мы думали о них сентиментальнее, чем нужно было думать, нам казалось, что если только запоют в какой-нибудь церкви по-славянски, то болгары и будут счастливы.

Но движение болгарское было, разумеется, с самого начала не в руках простого народа, в самом деле довольно набожного, но в руках купцов, докторов и учителей «мудрых яко змии», но на «голубей» не похожих, и при всей своей недоученности весьма «либеральных» в идеале своем.

Ступин, лично сам богомольный русский человек, вероятно, любил литургию православную, прежде всего для молитвы, для известного удовлетворения сердца. Он был именно из тех русских людей, которые, раз поняв хоть сколько-нибудь греческий язык, с чувством и на этом языке готовы слушать церковное богослужение, и не только слушать, но готовы даже и вспоминать беспрестанно при этом, что все или почти все в нашем православии: догматы, уставы, богослужение, поучения великих отцов взято с этого самого языка византийцев. Болгары же очень скоро стали говорить про Иерусалимское подворье: «На что нам это? Это не собственная, не национальная, не болгарская церковь, это церковь русская!»

Но это, повторяю, уже не вина Ступина; это только понятная ошибка; он думал, что болгары проще сердцем и в самом деле прежде всего хотят понимать слова и молиться!

Зато для тех русских консулов, которые чувствовали потребность бывать в церкви не только для народа, но и для себя, Иерусалимское подворье было большим утешением, в особенности русское пение!

Я знаю, что другим невозможно с полною силой передать то чувство, которое волнует нас при некоторых воспоминаниях… Я думаю, что и род чувства и сила его передаются другим удачно лишь музыкой или стихотворного речью, к которой теперь, мне кажется, люди совсем утратили способность… Что значит для другого это Иерусалимское подворье в Адрианополе?.. Но для меня это живой образ и живое чувство лучших дней…

Я все помню. Помню архимандрита, высокого, черного, худого, которым и я был недоволен, и все… Добрый Кирилл, митрополит Адрианопольский, звал его по-славянски «хладный человек». Потом патриарх его сменил. Жил тут при храме старик грек, седой, низенький, иконописец и певчий, в церкви всегда стоял по-старинному в чалме, то есть в феске, обвязанной темным платком. Снимал он ее только в самые торжественные минуты литургии. Мне нравилось, что я без шапки, а он в шапке; мне все, кажется, тогда нравилось… Я очень беспокоился всегда о том, не горюет ли старик, что ему за русским пением остается мало простора для тех странных и бесконечных греческих трелей, к которым он привык, и радовался, когда он каждый раз пел по-своему в нос и так крикливо причастную молитву. Я даже нарочно, чтоб утешить его, делал ему изредка визиты и хвалил его плохие иконы…

Детей и отроков певчих я помню также хорошо; я лица их вижу, какая была на каком одежда, я помню. Вот изо всех сил старается угодить мне громким пением маленький грек Костаки; он мне тезка: он очень мил собой, белокурый. Изредка оглядывается на меня: «одобряет ли консул?» Вот сын того самого старого певчего в чалме, этот больше брюнет, курчавый, тихий, скромный. Вот ужасно дурнолицый мальчик; голова острая, лицо темное, узкое, глаза непонятные, странные какие-то. Это болгарин, сын знаменитого интригана Куру-Кафы, одно время вождя болгар-унитов в Адрианополе; но мы таки и отца переманили на свою сторону, и сыночка перевезли к себе из унитской церкви, где он долго пел.

Я ошибся сказав, что мне все нравилось. Нет, одно мне очень не нравилось: мне было очень противно, что все эти дети болгарских и греческих горожан были одеты европейскими пролетариями. На хорошеньком Костаки серая жакетка; у певческого сына долгополый черный сюртук, и его отроческая шея обмотана самым безобразным огромным черным галстуком; маленький страшный Куру-Кафы тоже в одежде «интеллигенции», и воротник его скверного сюртука очень сален… (Может быть теперь он депутатом в Болгарии… Кто знает?)

Гораздо милее городских детей и чище с виду были маленькие сельские болгары, которых иногда заранее припасал откуда-то заботливый драгоман наш, чтоб они преемственно учились здесь петь по-русски. Эти сельские дети были очень оригинальны и опрятны; в национальной одежде из несокрушимого темного сукна домашней работы, с бараньими шапочками, которые мы им приказывали в церкви снимать, они стояли так скромно и чинно, склонив до половины свои обритые головки… Но не знаю отчего они скоро куда-то исчезли, а городские пролетарии наши оставались нам верны и пели.

В большие праздники, впрочем, и они были одеты получше. При церкви были маленькие старые стихари, нарочно для них сшитые, кажется еще при Ступине. Архимандрит иногда одевал их в эти стихари, на Пасху, например. Но из экономии это делалось редко. Я мучился, чтобы стихарики эти были светлее, складнее сшиты и красивы и чтобы дети-певчие надевали их всегда. Я обращался тогда к нашим посольским дамам, просил старых шелковых платьев, но не допросился… Кому, впрочем, до этого дело?.. Я сказал, что свое чувство передать другим очень трудно…

Ступин, однако, не зная меня, передал мне многие из чувств своих наглядно, своими созданиями…

Когда эти, с виду, положим, и изуродованные, но все-таки греческие и болгарские единоверные мне мальчики под конец обедни так громко восклицали: «Тебе поем, Тебе благословим, Тебе благодарим, Господи, и молимтися, Боже наш!» – восклицали тем самым напевом, который мы привыкли слышать в Москве, Орле или Калуге, то сердце невыразимо веселилось и в самом деле хотелось славить и благодарить Бога за то, что слышишь это радостное родное пение среди города мечетей, пестрых шальвар и шелковичных садов! Замечу, что болгарам, привыкшим к напеву греческому, этот русский напев не очень нравился.

Было еще одно место около Адрианополя – болгарское село Демердеш, где сохранились видимые памятники жизни и деятельности Ступина. Там есть дом, построенный им для себя, вроде дачи, и впоследствии перешедший во владение болгарского училища, и есть церковь, также им воздвигнутая.

Это село Демердеш до Ступина было не село, а простая болгарская деревня. До нее не более получаса скорой ходьбы от Адрианополя. Надо пройти два старых моста, чрез узкую Тунджу и широкую Марицу. Сейчас за последним мостом, направо, стоит несколько больших развесистых старых тополей (не серебристых и не пирамидальных, а других каких-то); около этих прекрасных деревьев, в широкой тени которых часто отдыхали пешеходы и разводили, я помню, иногда огонь какие-то бедные люди, песчаная дорога расходится в две стороны. Правее, чрез обширные плантации шелковицы, идет широкий путь в большое село Карагач; налево пропадает за кустами другая дорога, поуже и посмирнее первой… Это дорога в Демердеш.

Карагач несравненно богаче, чище и… противнее. Это маленький городок, много «архонтских» белых богатых домов; это Сокольники или Петровский парк Адрианополя… Там отдыхает жарким летом после коммерческих трудов, политикует и толстеет скучная местная плутократия всех исповеданий (кроме мусульманского), католики, евреи, может быть, есть и армяне, но больше всего католики. Есть и православные дома. Болгарские хижины первоначального селения совсем почти не видны за высокими купеческими постройками… об них забываешь… Есть даже католическое кладбище. Карагач вовсе не похож на деревню. При богатых этих домах есть, впрочем, очень хорошие сады; цветы цветут; есть красивые, свежераскрашенные прохладные киоски с мраморными фонтанами, которые иногда заставляют бить для гостей… Когда я заехал к одному иноверному торговцу (родом англичанину, но подчинившемуся всем местным обычаям), хромая, толстая супруга его и весьма неинтересная его дочка повели меня тотчас же в киоск. У них киоск был маленький, старый, полукруглый какой-то, не такой хороший, как у красного, высокого апоплектического Бертоме Бадетти (прусского и датского consul honoraire) и не такой, как у бледного, низенького и очень толстого Петраки Вернацца (италианского consul honoraire). Мы сели… Вдруг старый киоск задрожал, заходил, затрепетал весь над нами… Я изумился… Вижу, хозяйка спокойна… что такое?.. Пред нами взвился фонтан. А за спиною нашею все что-то ходит и ходит. Все стучит и стучит… И киоск тоже так и ходит, «strapazirt», как говорят австрийские кельнеры на тех пароходах Ллойда, которые поплоше, трещат и трепещут во время непогоды и волны…

Вся эта возня и весь этот шум были затеяны хозяйкой в честь русского гостя. Вплоть за стеной киоска какая-то водовозная лошадь работала над каким-то колесом… а «жемчужный фонтан» бил предо мной совсем по-восточному!

Вот Карагач. Надо сознаться, что и наша единоверная и единоплеменная «интеллигенция» с точки зрения поэзии в том же роде. Даже досадно на эти фонтаны и благоухающие цветы, когда видишь пред собой какого-нибудь «epicier»[6 - oбывателя (фр.)] в старых панталонах, в жилете и «en manches de chemise!»[7 - без пиджака (фр.)] Это ужасно! Ламартин был проездом в Карагаче и остановился у Петраки Вернацца… Неужели он не страдал?.. Он, который написал Грациеллу и Озеро!.. Нет, он страдал здесь в глубине души… и эта душа его отдыхала, вероятно, только на чем-нибудь азиатском или на темном болгарине, смиренно пашущем за деревней в синей чалме, или на каком-нибудь турецком всаднике, у которого шальвары светло-голубые, а куртка пунцовая и откладные рукава летят на скаку в обе стороны… Пусть всадник тиран, а пахарь жертва… Ламартин и тогда еще, в начале сороковых годов, советовал европейским державам приступить к разделу Турции. Он говорил (в конце своего Путешествия на Восток), что у турок много личных достоинств, утраченных христианами в течение вековой зависимости; но государство турецкое расстроено глубоко и должно пасть; он делил северную, европейскую часть Турции между Россией и Австрией; южные: африканскую и азиатскую части ее вручал Великобритании и Франции… Он предлагал не совсем то, что мы видим теперь, но почти то же самое. Люди с сильным воображением гораздо дальновиднее чисто практических людей; несчастие их именно в том, что они понимают все слишком рано.

Ламартин предлагал раздел Турции; но не потому ли, между прочим, заботился он об освобождении свежих народностей Востока, что ему европейская прогрессивная буржуазия опротивела донельзя и довела его даже до перехода в лагерь социалистов.

Он предлагал европейцам делать социалистические опыты на этой девственной почве Востока; опыты, по его мнению, очень опасные и трудные в старых государствах Запада… Ламартин, быть может, надеялся, что при ближайшем соприкосновении новейших западных учений с восточною мистикой и азиатскою патриархальностью произойдет нечто подобное тому, что случилось у барона Мюнгаузена с лошадью и съевшим ее волком. Барон Мюнгаузен, как известно, приехал в Россию в санках одиночкой. Дорогой напал на него огромный волк. Когда этот волк был уже настолько близко, что ускакать от него не оставалось надежды, барон нагнулся; волк в порыве бешенства перескочил через него, впился в зад лошади и начал ее есть. Барон его долго не трогал, но когда волк дошел уже до головы лошади и, пожирая ее дотла, мало-помалу сам на ее место входил в постромки, барон вдруг ударил его кнутом. Волк испугался, рванулся вперед и… попал в лошадиный хомут… Барон Мюнгаузен продолжал стегать его и волк прекрасно довез его до города.

Конечно, Ламартину нравилось на Востоке именно все неевропейское и он, вероятно, надеялся, что если именно крайнее, самое передовое, еще не выяснившееся на самом Западе перенесть сюда, в эти пастырские и столь живописно уснувшие страны, то произойдет нечто дивное и восхитительное. Европа (совокупность держав) – волк; Турция (как государство) – лошадь. Европа, умертвив Турцию, попадет сама в азиатские постромки и станет опять живописна и поэтична, как она была в старину, хотя и в новой форме…

Отрицательная сторона надежд и пророчеств французского поэта-политика осуществляется на наших глазах; что же касается положительной… возникновения чего-то нового, консервативно-творческого, живописно-движущегося вперед, то до сих пор мы этого не видим.

Сама Россия во всем, начиная от общей политики и кончая бытовым влиянием своим, является на развалинах Турции до сих пор не особою, независимою и своеобразною силой, а лишь самою скромною представительницей общеевропейских идей, европейских интересов, западных обычаев и вкусов…

Но это видим теперь мы!.. А раньше, не только в то время, когда русские войска, союзные султану, угрожали египетскому вице-королю и Ламартин смотрел на них задумчиво на берегах Босфора, но и позднее, в то время, когда наш Ступин господствовал в той самой восточной Румелии, из которой нас удаляют теперь в награду за наш европеизм, тогда ему точно было обо многом можно мечтать…

И можно ручаться, что Ступин, этот простой русский человек, мечтал много о Востоке, живя и молясь в уединенном, зеленом и унылом Демердеше… Для того чтобы мечтать, особенно о судьбах отчизны своей, вовсе не нужно быть знаменитым поэтом.

Я уверен, что и Ламартину все эти европейцы в Азии, все эти тяжелые, тупые и лукавые коммерсанты Карагача были очень противны сравнительно с его идеалом; но для Ламартина была во всех этих Бадетти и Вернацца одна черта, которая могла ему нравиться и как политику, и в иные минуты даже как поэту. Все это горячие, по-видимому, верующие католики. Это могло быть Ламартину приятно.

Но что мог чувствовать при встрече с этими скучными людьми русский человек? Они скучны в обществе; они враги в политике.

Когда русский человек посещал приятного соперника, занимательного пашу или умного и живого англичанина, ему было весело. И он мог забыть на время всю эту международную борьбу. Когда этот самый русский человек посещал скучные, однообразные дома по-европейски уже образованных болгар и греков, он видел на стенах их приемных портреты наших государей, портреты Паскевичей и Дибичей, он видел преданность России, доверие к себе… И острота скуки его, истинно страдальческой, смягчалась уважением, услаждалась любовью… Он забывал, что есть иная, собственная жизнь, живая, страстная, полная ума, и сидя долго-долго в темном углу на длинной и покойной турецкой софе, при свете нагоревшей сальной свечки, он беседовал с преданным хозяином о прежнем «страхе янычарском», о надеждах на Россию и шансах неизбежной борьбы; собирал пустые и почти всегда верные сведения, принимал нередко в высшей степени полезные советы… а единоверные дамы в платочках – мать, сестра, теща, дочери – почтительно безмолвствовали, зевали и часто даже засыпали по другим более отдаленным углам… Вообще замечу, что делается гораздо легче, когда хозяйка дома, болгарка или гречанка, уйдет из комнаты и оставит вас одного с деловым и умным своим мужем.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
3 из 7