Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого

Жанр
Год написания книги
1890
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 14 >>
На страницу:
6 из 14
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

(С небольшими пропусками).

Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и, по той странной легкости бытия, которую он испытывал, почти понятное и ощущаемое.

……………………

Прежде он боялся конца. Он два раза испытал это страшное, мучительное чувство смерти, конца, и теперь уже не понимал его.

………………

Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все это время, – о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней.

«Любовь? Что такое любовь?» – думал он.

«Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все связано одною ею. Любовь есть Бог, и умереть – значит, мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику». Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне-личное, умственное, – не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул.

Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой он лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц ничтожных, равнодушных являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем-то ненужном. Они собираются ехать куда-то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие, важнейшие заботы, но он продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые остроумные слова. Понемногу, незаметно, все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. От того, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И этот страх есть страх смерти за дверью стоит оно. Но в то же время, как он бессильно, неловко подползает к двери, это что-то ужасное, с другой стороны, уже надавливая, ломится в нее. Что-то нечеловеческое – смерть – ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия, – запереть уже нельзя – хоть удержать ее; но силы его слабы, неловки, и надавливаемая ужасным дверь отворяется и опять затворяется.

Еще раз оно надавило оттуда. Последние сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.

Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся. «Да, это была смерть. Я умер – я проснулся. Да, смерть – пробуждение», вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его.

С этого дня началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна – пробуждение от жизни. И относительно продолжительности жизни оно не казалось ему более медленно, чем пробуждение от сна относительно продолжительности сновидения.

Ничего не было страшного и резкого в этом, относительно медленном, пробуждении.

Последние дни и часы его прошли обыкновенно и просто. И княжна Марья и Наташа, не отходившие от него, чувствовали это. Они не плакали, не содрогались и, последнее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним (его уже не было, он ушел от них), а за самым близким воспоминанием о нем, – за его телом. Чувства обеих были так сильны, что на них не действовала внешняя, страшная сторона смерти, и они не находили нужным растравлять свое горе. Они не плакали ни при нем, ни без него, но и никогда не говорили про него между собой. Они чувствовали, что не могли выразить словами того, что они понимали.

Они обе видели, как он все глубже, медленно и спокойно опускался от них куда-то, туда, и обе знали, что это так должно быть, и что это хорошо.

Его исповедывали, причастили; все приходили к нему прощаться. Когда ему привели сына, он приложил к нему свои губы и отвернулся, не потому, чтоб ему было тяжело и жалко (княжна Марья и Наташа понимали это), но только потому, что он полагал, что это все, что от него требовали; но когда ему сказали, чтоб он благословил его, он исполнил требуемое и оглянулся, как будто спрашивая, не нужно ли еще что-нибудь сделать.

Когда происходили последние содрогания тела, оставленного духом, княжна Марья и Наташа были тут.

– Кончилось?! – сказала княжна Марья, после того, как тело его уже несколько минут, неподвижно, холодея, лежало пред ними. Наташа подошла, взглянула в мертвые глаза и поспешила закрыть их. Она закрыла их и не поцеловала их, а приложилась к тому, что было ближайшим воспоминанием о нем.

«Куда он ушел? Где он теперь?..»

И только…

VIII

В этих трех изображениях смерти превосходно и со всею возможною, доступною человеческому уму, точностью соблюдены все те оттенки и различия, из которых одни зависят от рода болезни или вообще поражения организма, а другие от характера самого умирающего и от идеалов, которыми он жил.

Проскухин ничем не болен, смерть его внезапная, в тревоге и смятении битвы. У него, конечно, есть постоянная мысль о смерти потому, что кругом его бьют людей, но нет никакой подготовки чувств к разлуке с жизнью. Проскухин к тому же вовсе не идеален ни в каком смысле; он и не религиозен, не православен по чувствам, как другой офицер Михайлов, описанный гр. Толстым в том же очерке. Михайлов, ушибленный до крови в голову камнем, думает, что он убит, и восклицает мысленно: «Господи! приими дух мой!» Проскухин, напротив того, воображает, что он только контужен, и о Боге и душе своей вовсе не вспоминает.

Можно вообразить с приблизительною удачей смятение мыслей и чувств во время сражения у дюжинного человека, не труса, но и не особенно храброго и никакого высокого идеала в душе своей не носящего. Это можно испытать в часы военных опасностей, совершенно независимо от того, чем для нас кончится сражение: смертью ли, раной ли, или благополучно.

Но мы решительно не знаем, что чувствует и думает человек, переходя эту неуловимую черту, которая зовется смертью. Изобразить смену чувств и мыслей у раненого или контуженного человека – есть художественная смелость; изобразить же посмертное состояние души есть уже не смелость, а бессильная претензия – и больше ничего.

Я потому и нахожу, например, что в изображении последних дней и минут князя Андрея – не только поэзии, но и правды больше, чем в смерти Проскухина и Ивана Ильича, что в этих последних двух смертях гр. Толстой решительнее позволяет себе заглядывать за страшную и таинственную завесу, отделяющую жизнь земную от загробной, а в описании кончины кн. Андрея он очень искусно избегает этого.

Проскухин убит, «не видит, не слышит» и т. д.

У Ивана Ильича, напротив того, в самые последние минуты и страха никакого не было потому, что и смерти не было.

Вместо смерти был свет. «Кончена смерть», сказал он себе. «Ее нет больше. Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер».

Конечно, такой изворот в художественном смысле несравненно умнее, глубже и тоньше, чем решительные уверения, что Проскухин ничего не думал и не видел.

Здесь, в изображении последних минут Ивана Ильича, художник искусно оставляет читателя в недоумении: что такое этот свет и т. п.? Быть может, это затемненное сознание, нечто в роде полубреда… И быть может, это предчувствие иной, несравненно более ясной личной жизни, чем эта жизнь духа, еще связанная земною, известною нам плотью.

Не надо забывать, при этом суждении, что между «Севастопольскими Очерками» и «Смертью Ивана Ильича» прошло для гр. Толстого целых тридцать лет умственной работы и разнородного житейского опыта, и тогда будет понятно, что в последней повести он постарался избежать своей прежней грубой решительности. Иван Ильич просто «умер», и только. Это лучше и с точки зрения научной точности. Мы не имеем никакого рационального права утверждать, что душа не бессмертна и что после того онемение, оцепенение и охлаждение тела, которое мы зовем смертью, душа тоже ничего не чувствует. И прибавим даже, что чем мы строже будем относиться к научной точности, тем менее мы будем иметь рационального права отвергать то, чего мы не знаем по опыту. Здесь, именно здесь, по вопросу о посмертном состоянии человека, – и вера, и метафизические склонности наши вступают в полные права. Незнанием точной науки в этом случае очищено поле не только для сердечных верований, но и для философических предпочтений. Боль сердца нашего и его жажда бессмертия приобретают на этом поле, очищенном и уступленном добросовестною, феноменальною наукой – рациональные права. Разум мой, нигде с этою феноменальною наукой на этом пути не сталкиваясь, имеет, так сказать, разумное право следовать указаниям чувства, которое так нередко бывает лишь правдивое предчувствие будущей рассудочной истины.

И так, в этом смысле полунаучной, или даже и совсем научной точности, самая смерть Ивана Ильича лучше, вернее смерти Проскухина.

Умер, и только. Но все-таки этот «черный мешок» и этот «свет» наяву – опять нечто в роде бессильной попытки…

Несравненно лучше взялся за дело гр. Толстой в описании медленного и почти безболезненного умирания кн. Андрея. Я сказал, что тут и правды, и поэзии больше, чем в смертях Ивана Ильича и Проскухина.

Прежде скажу о правде, или о точности. Я сказал, что хорошо, что, изображая самые последние минуты Ивана Ильича, автор оставил нас в недоумении – какой он свет на мгновение увидал, и в каком состоянии был в эти минуты ум умирающего, в полусознании или полубреде; что это лучше, чем решительное и грубое определение посмертного состояния Проскухина. Но все-таки, это состояние недоумения моего для меня гораздо хуже, чем то несравненно более ясное впечатление, которое оставляет во мне картина последних часов и минут князя Андрея. Здесь тоже сказано просто, коротко и ясно: «Когда происходили последние содрогания тела, оставленного духом, княжна Марья и Наташа были тут.

– Кончилось?! – сказала княжна Марья.

«Куда он ушел? Где он теперь?!.»

Прекрасно! И больше ничего нам не нужно; подготовленные предсмертными подробностями и прекрасною картиной медленного изнурения и душевного просветления Андрея, мы вполне удовлетворены тем, что автор в самую последнюю минуту ограничился наиболее естественным приемом: он поставил себя в эту минуту на место Наташи и кн. Марьи, а не на место самого умирающего или умершего. Так-то оно вернее!

И относительно предшествующего самым последним минутам состояния кн. Андрея надо тоже сказать, что гр. Толстой, изображая свои собственные страшные мысли о смерти (оно ломится в дверь) в виде сновидения Андрея в полузабытьи, – прямее, чем в изображении какого-то черного мешка и какого-то света, удовлетворяет требованиям психического реализма. Кн. Андрей спит или полуспит и полубредит, он во сне видит, что он умер, и просыпается… Это правдоподобно и содержит вместе с тем далекий и глубокий намек на нечто мистическое, на пробуждение вечной души, после телесной смерти.

В необычайной поэтичности изображения последних дней жизни и тихой, трогательной кончины Андрея Болконского также множество правды и психологической, и медицинской. Обе правдивости станут еще яснее, если опять сравнить эту смерть со смертию Ивана Ильича. Впрочем, здесь я, сравнивая обе эти смерти, – не одной только работе и не одному только творчеству хочу отдать предпочтение пред другою работой или творчеством, а самому кн. Андрею пред Иваном Ильичем. Работа или творчество (за указанным прежде исключением «мешка» и «света») одинаково прекрасны в обоих случаях; но сам Иван Ильич – это один из ничтожных героев гр. Толстого; Андрей же Болконский – самый поэтический из всех героев. Ивана Ильича сам автор жалеет только как страдальца, но он презирает его характер, его жизнь, его идеалы… Кн. Болконского он любит; он видимо восхищается им, не скрывая его недостатков.

Кн. Андрей умирает тихо, на руках двух любимых и любящих его женщин; умирает медленно от глубокой и обширной раны, полученной в мировой битве под великим и славным Бородиным.

Иван Ильич кончается тоже довольно медленно, но жестоко и ужасно во всех отношениях. И здесь, как я говорил уже, сохранена автором строго и медицинская, и нравственная правда. Многие хронические страдания брюшных органов причиняют жесточайшие боли. Мне кажется, что гр. Толстой хотел указать на образование внутреннего нарыва, когда он упомянул о внезапно начавшейся под конец стреляющей и винтящей – жестокой боли. Это не наружное нагноение огнестрельной и открытой раны это совсем иной процесс, истинно ужасный! Видал я и сам таких умирающих. Нравственное состояние Ивана Ильича тоже истекает и из рода болезни, и из собственного характера его. Его озлобление на людей, его непримиримость, его бешеный ропот на Бога, о котором он вообще видимо вовсе и не думает, а вспоминает о Нем на минуту лишь для того, чтобы и Его укорить за свои страдания – все это естественно. Этот человек никогда не искал ничего высшего, идеального ни в религии, ни в любви к женщине, ни в области мысли для мысли, ни даже в политике. Доволен он был на земле сравнительно малым, средним – во всем. Доволен не вследствие победы смирения и страха Божия над гордым умом, над страстным сердцем, над могучею фантазией, как бывает нередко доволен и средним, и малым, и даже горестным и низким человек, богатый дарами природы, под долгим давлением аскетических идеалов и религиозных чувств. Нет! Иван Ильич был, как многие, просто-напросто доволен своею буржуазностию! Он не думал ни о чем высоком, страшном, широком, чудовищном, идеальном, – и событие страшное, высокое, чудовищное в своем роде – смерть бессмысленная, неожиданная, неотвратимая и, по самой причине своей (легкому ушибу) в высшей степени обидная, захватила его врасплох. В загробную жизнь он, видимо, не верит, хотя и причастился кой-как по предложению жены; ибо кто верит в эту жизнь, тот об ней часто и здоровый думает, заставляет себя даже нередко насильно думать о ней и причаститься очень рад и здоровый. Больной Иван Ильич, к несчастию его, ни в чем не симпатичен. В одном только всякий может (и даже пожалуй, что и должен) ему сочувствовать, – это в его досаде на притворство и ложь окружающих, из которых никто (кроме мужика Герасима) не умеет ему прямо сказать: «да, ты умираешь! Готовься!»

Эта отвратительная «деликатность», в высшей степени унижающая наше достоинство каким-то воображением, что больному горькая правда непременно отравит последние его дни и часы, не знаю когда и кем введена в обычай. Верно одно то, что этот малодушный обычай доказывает глубину безверия в среде нашего по-дурацки просвещенного большинства. Человек сам верующий, напротив того, побоится не сказать умирающему, что он должен умереть. Он помнит изречение: «в чем застану – в том и сужу», и, как ни жалко и ни больно будет огорчить близкого страдальца, он подавит в себе эту жалость; он сочтет обязанностью своею хоть усилением страха подвинуть его к покаянию и серьезному богомыслию… В монастырях, в этих спасительных хранилищах христианских преданий – никогда не стесняются говорить людям заранее прямо, что их ожидает смерть…

Но в той, буржуазно-деловой, душевно-опустошенной среде, в которой вращался Иван Ильич (среде – увы! слишком нам знакомой!) не позволяется с христианским мужеством приготовлять людей к смерти…

Негодуя на это, Иван Ильич был прав; хоть и это правдивое негодование у него происходило тоже не от обладания высшим каким-нибудь идеалом (которым обладает и мужик Герасим: «все помирать будем)» – а просто от раздражения на всех и на все.

Смерть Ивана Ильича – это отвратительная и верно-изображенная проза смерти человека прозаического и дюжинного. Смерть князя Андрея – это также с не меньшею правдой изображенная поэтическая кончина человека, еще и в здоровом состоянии идеально всегда настроенного.

Князя Андрея, я сказал, гр. Толстой любит и даже как будто восхищается им. Выше, полнее, идеальнее кн. Андрея гр. Толстой не изображал никого. Я не говорю, что он его идеализировал; ничуть; я говорю, что Болконский сам у него вышел идеальным. Это правдиво, глубоко и необычайно тонко изображенный идеалист, характера твердого и энергического. Он выше всех других главных молодых героев, и в «Войне и Мире», и в «Карениной». Николай Ростов – просто хороший человек; он не умен; у него сильные убеждения сердца, но нет уже никаких стремлений ума. Благородный и мыслящий Пьер безобразен своею тучностью и неловкостью; он смешон; он бесхарактерен, и самое бесстрашие его на половину происходит от задумчивости и рассеянности. Левин – умом такой же идеалист и «искатель», как кн. Андрей, но гораздо бестолковее его; он к тому же не имеет его внешней тонкости, ловкости, красоты, физического изящества и вообще как-то грубее, нескладнее его, менее во всецелости своей поэтичен.

Вронский поэтичен по внешности; он пред кн. Андреем имеет даже одно преимущество (очень в наш век важное): он гораздо здоровее его и духом, и телом, покойнее, тверже, ровнее; но он тупее Болконского; он несравненно больше его «terre ? terre». Вронский поэтичен только со стороны, объективно поэтичен; субъективно, умом своим, он не слишком идеален. Если он идеалист в сердечных чувствах своих, то это не столько по натуре, сколько благодаря тонкому воспитанию и рыцарскому духу, еще не угасшему в среде нашей военной знати. Ограничив с этой стороны силы Вронского, и без того богатые, автор обнаружил этим приемом своим великий художественный такт и удивительное чувство меры. Решившись придать столь сильному характеру Вронского еще и ум Левина или кн. Андрея, – надо было бы писать и роман уже совсем иной; пришлось бы изображать роман из молодости великого, гениального человек, который подавлял бы своими душевными силами все окружающее, и неудобно было бы вести вровень с его историей скромную, помещичью и моральную историю Левина. (И так как есть – на половине Левина и Китти все-таки немножко поскучнее, чем на половине Анны и Вронского).

И так, – даже и Вронский, в совокупности своих качеств, приключений и своих наклонностей и стремлений, – менее поэтичен, чем кн. Андрей. Придерживаясь прежней терминологии, можно сказать, что идеальность и поэтичность Болконского и объективна, и субъективна, т. е. и нам, читателям, и Наташе, и Пьеру он представляется красивым, очень храбрым, очень умным, тонким, образованным, деловым, благородным и любящим все прекрасное. И гордость, и честолюбие его, и некоторые капризы его, и даже сухость с женой (столь скучною) – все это нравится нам. И собственный внутренний мир его исполнен идеальных и высоких стремлений: к серьезной дружбе, к романической любви, к патриотизму, к честной, заслуженной славе и даже к религиозному мистицизму, который, к сожалению, не успел только принять более определенной и ясной (догматической) формы.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 ... 14 >>
На страницу:
6 из 14