И вот, если и есть в «Войне» эта связь, не только скрытая (как в самой жизни), но и сознательно автором обнаруженная, читателю решительно не до нее, – не только при первом чтении, но и при многих последующих (как случилось со мной).
Нашествие Наполеона, Аустерлиц и Бородинская битва, пожар Москвы, блеск двора, интриги и ошибки генералов, знаменитые исторические лица, такие прелестные образы, как Наташа и кн. Андрей, все эти бреды, сны, широкие фантазии; эти стратегические обзоры автора, его философия, наконец – она может не нравиться (как не нравится она и мне), но она занимает, она привлекает внимание…
За всеми этими крупными и тяжелыми или яркими, выпуклыми и блестящими продуктами авторского творчества, быть может и незаметна та очень тонкая, но тоже яркая и чрезвычайно крепкая сеть внутренней психической связи, которая, в менее содержательном и менее обремененном втором романе, так резко бросается в глаза.
Нам ли только это так видно, или сам автор в «Карениной» захотел сознательно над этою стороной дела больше потрудиться и ярче осветил именно эти руководящие точки потому, что сам был менее развлечен и отягощен другим, – не знаю.
К нашей ли это, к моей читательской психологии относится, как вопрос о размерах и количествах восприятия, или к психологии творчества, как вопрос о возможности и невозможности равномерного и одновременного созревания всех сторон дела при художественном труде, – решить не берусь.
Предоставляю это людям более меня сведущим и более привычным к отвлеченной работе мысли. Сам же не могу без помощи других отрешиться от мысли, что душевный анализ в «Карениной» точнее, зрелее и поразительнее.
Есть еще один особый род душевного анализа, который вошел у нас в моду уже с 40-х и 50-х годов. Граф Толстой им тоже в свое время много занимался. Его можно назвать анализом подозрительности или излишнего подглядывания.
Например: «такая-то статс-дама, произнося имя Императрицы Марии Феодоровны, или вообще говоря о царской фамилии, делает грустное лицо»… или Кутузов, красноречиво и тонко объясняясь с австрийским генералом, – видимо, «сам с удовольствием слушает себя». (Часть II, гл. III). Или еще (часть II, глава I): – «видно было, что раздражение полкового командира понравилось ему самому», и т. п.
Этого рода придирки и предположения могут быть в натянутости и как бы изысканности своей нередко весьма неосновательны и ни к чему особенному в развитии характеров не приводят, нс говоря уже о том, до чего эта привычка наших авторов наскучила.
Есть одно место в «Войне и Мире», где этот анализ подозрительности является даже совершенно неуместным и несправедливым; это там, где граф Толстой подозревает всех матерей в чувстве зависти к брачному счастию дочерей своих.
В III-ей части «Войны и Мира», в главе II-й описывается тот вечер и ужин в доме Курагиных, когда богатого Пьера Безухова почти врасплох помолвили с Еленой. Анна Михайловна Друбецкая поздравляет Курагину-мать с этою помолвкой; но княгиня Курагина молчит, до того «ее мучила зависть к счастию дочери».
Но это место еще так и быть! – Семью Курагиных, вообще лишенную нравственных принципов и нравственных чувств, можно отдать автору на растерзание; но за кого я готов по поводу подобной же придирки горячо заступиться и напасть на автора – это за добрую и чадолюбивую графиню Ростову, самим автором, по всем признакам, любимую. Она показывает сыну Николаю письмо Андрея Болконского, уже помолвленного с Наташей, «с тем затаенным чувством недоброжелательства, которое всегда есть у матери против будущего супружеского счастия дочери».
Ну к чему эта натяжка!?. Что допустимо в княгине Курагиной, то вовсе неестественно в честной и доброй графине Ростовой! – Если бы это написала женщина, то можно было бы еще, пожалуй, печально задуматься и спросить себя: – «А может быть она наверное об этом знает?» – Да и то, если уже подозревать и придираться, то я бы в подобном случае охотнее стал бы подозревать самую эту романистку в какой-нибудь личной досаде на свою собственную мать или на матерей каких-нибудь подруг, чем обвинять всегда и всех пожилых матерей в таком не только дурном, но и глупом чувстве.
Теперь уже я, в свою очередь, хочу придираться за это к графу Толстому и настойчиво спрашиваю: на что ему была эта почти уродливая и ни на чем верном не основанная выходка? – Может быть, это дурное душевное движение старой графини связано с чем-нибудь дальнейшим? – Может быть, это чуть видное семя зла разрастется позднее в большое дерево? – Быть может, Ростова-мать какими-нибудь речами и поступками расстроит брак дочери с Болконским? – Нет, об этом и помину не будет. Вести себя старая графиня будет во всем этом деле до конца безукоризненно, и чувства ее к виноватой даже дочери останутся добрыми. Она даже беспрекословно допустит князя Андрея умирать в своем доме на руках Наташи. – Связи, значит, не будет ни с чем дальнейшим.
Или, может быть, автору необходимо было придумать это дурное, нечистое движение материнского сердца лишь для того, чтобы графиня Ростова не вышла уж слишком совершенна. Автор любит и ценит людей идеальных в жизни, но он в искусстве не хочет идеализации; он желает, чтобы все наилучшие люди его романов были со слабостями, недостатками и не без весьма дурных, хотя бы и преходящих чувств.
Но ведь графиня Ростова и так не совершенство; она – хорошая жена, добрая женщина, любящая, ласковая мать; но она, во-первых, никаким особенным умом не отличается, иногда несколько капризна, гораздо менее добра и великодушна, чем муж (например – в деле подвод для раненых после Бородина); с бедной Соней, которая вполне от нее зависит, она поступает даже очень жестоко и неблагородно, называя ее в глаза интриганкой за ее столь естественное желание стать женой неизменно любимого Николая. Не достаточно ли и всего этого для того, чтобы тени, мешаясь в меру со светлыми чертами, делали ее характер вполне выпуклым?
Разумеется, достаточно. Сверх того, это подмечание и сочинение нечистого чувства вовсе не относится у автора специально к душе гр. Ростовой, а ко всем матерям, выдающим хорошо и удачно своих дочерей замуж. Выдать хорошо их нужно, но не завидовать и не ощущать какого-то тайного недоброжелательства – будто бы нельзя! Боже мой! Какая натяжка и какая чрезмерная психологическая претензия! Кто докажет общность и неизбежность такого бессмысленного движения? – Никто.
Дело и не в этом, а в том, что гр. Толстой, когда писал эти строки, еще не вполне отделался именно от тех дурных привычек русской школы, о которых я выше говорил. Анализ анализу рознь. Анализ просто – анализ здравый: человек чувствует вот то-то; впечатление остается в уме и в сердце сильное, положим; позднее вследствие этого он делает то-то. Или это скучный и даже действительной жизни вовсе неверный анализ придирок и подозрений. Человек чувствует ни с того ни с сего и даже ни к чему непременно что-то дурное, мелкое, низкое, злое, малодушное. Нет ли и в этом своего рода отрицательного преувеличения? Или не было ли у всех авторов наших, вскормленных духом 40-х годов, у самих в подобных случаях мелкого чувства, вроде стыда высокого, некоторого глубоко укоренившегося в их сердцах литературного малодушия перед привычками отрицания? Я думаю, что это было, и что сам Л.Н. Толстой, при всей своей силе и самобытности, смолоду заплатил этой слабости обильную дань.
И кто же не платил этой дани? Литературу 40-х и 50-х годов привыкли у нас теперь хвалить почти огульно, с целью противопоставить ее грубой, прямо революционной, свирепой и, сверх всего этого, весьма хамоватой и нескладной литературе 60-х и 70-х годов. Но и в этой хваленой литературе 40-х и 50-х годов надо различать две стороны – теоретическую, так сказать, и практическую. С одной стороны, эстетические взгляды, эстетические теории, эстетическое мировоззрение вообще; критику философии жизни и прекрасного. С другой – художественное исполнение, художественная практика, стихи, повести, романы, драматические творения. В этом различении можно найти весьма важную точку опоры для суждения о некоторых сторонах нашей словесности.
Теории эстетические были у нас в те времена очень высоки и глубоки по идеалу, ибо они были под влиянием германской идеальной критики и философии, выше которой едва ли уже можно на той же почве подняться.
Практика же художественная приняла у нас очень скоро более или менее отрицательный, насмешливый, ядовитый и мрачный характер.
Практика эта подпала под подавляющее влияние Гоголя. Или, точнее сказать, под влияние его последних, самых зрелых, но именно ядовитых, мрачных односторонне-сатирических произведений, изображавших лишь одну пошлость и пошлость жизни нашей.
Ведь не возвышенный пафос «Тараса Бульбы», «Рима» или «Страшной мести», не могучая фантазия повести «Вий», не милая веселость «Вечеров близ Диканьки» оставили сильный, глубокий и до сих пор трудно изгладимый след на последующей литературе; но или прямо сатира «Мертвых душ», «Ревизора» и т. д., или изображение горьких, жалких и болезненных явлений нашей жизни, некрасивый трагизм наших будней (особенно городских) в «Шинели», «Невском проспекте» и «Записках сумасшедшего».
Можно даже позволить себе сказать прямо, что из духа, этих трех последних петербургских повестей Гоголя вышел и развился почти весь болезненный и односторонний талант Достоевского точно так же, как почти весь Салтыков вышел из «Ревизора» и «Мертвых душ».
Тургенева и Толстого можно, конечно, поставить в более тесную и прямую связь с Пушкиным и Лермонтовым, ибо в их произведениях мы находим и много изящных образов из русской жизни, а у Достоевского и Щедрина нет уже и тени изящного; они и не умели его изображать.
Однако, всем известно, что и Тургенев, и Толстой весьма постепенно, а не вдруг привыкли видеть в жизни образованного русского общества черты более положительные, характеры более сильные, образы более изящные. Они оба с годами становились смелее и смелее в этом отношении.
С годами они оба, в разной мере и при разных условиях, отвыкали видеть везде только бедность и ничтожество духа и жизни. Тургенев, к несчастью, поддавался не раз сызнова чужим революционным тенденциям и этим лишал свой талант самобытности; но Толстого уж ни в чем подобном обвинять нельзя: он был всегда независим и, коли был не прав, так «на свой салтык», как говорится. Расположение видеть везде только бедность духа и только ничтожество жизни у него слабело само собой, и он, начавши с «Детства и Отрочества», где так много той придирчивости и мелочной подозрительности, о которой идет речь, окончил «Анной Карениной», где этого весьма мало, и народными рассказами, где обо всех этих «штуках» и изворотах, слава Богу, и помину нет.
Не мешает также вспомнить тут и о военных севастопольских рассказах.
В том же очерке «Севастополь в мае 1855 года», из которого я выписал о смерти Проскухина, эта потребность разыскивать у всех людей и при всяком случае тщеславие выразилась особенно сильно.
Выписок я здесь делать не стану; кто не помнит, пусть сам посмотрит.
Люди сражаются, умирают; каждый с часу на час может ожидать смерти или увечья, а между тем каждый офицер беспрестанно тревожится о том, как с ним обойдутся те офицеры, которые стоят выше его в обществе, богаче, элегантнее, знатнее и т. д.
Очерк почти в начале характеризуется вопросом: «отчего Гомер и Шекспир писали о том-то и о том-то (о славе, любви и т. д.), а не о тщеславии, а теперь все пишут о тщеславии?».
По поводу этого вопроса можно бы много поговорить. Но я воздержусь, сделаю над собой усилие, ибо я и так, по природному складу моему, расположен отвлекаться в сторону.
Скажу только кратко о двух сторонах этого дела.
Во-первых, во времена Гомера и Шекспира, вероятно, и не находили ничего худого и презренного в том, что человек думает о том, как взглянут на него люди высшие, более знатные, сильные, более блестящие и так далее. Это казалось так естественно, так просто, что и беспокоится тут не к чему.
Во-вторых, желание нравиться, производить на людей выгодное впечатление пробуждается в людях не при виде одних только высших. В наше, например, «демократическое» время искательство у низших, у толпы, у простолюдинов стало еще сильнее и вреднее древнего, вековечного и естественного желания хоть чем-нибудь да сравниться с высшими (оставаясь даже и на своем месте), понравиться им, получить доступ в их общество и т. д.
Тут, заметим еще, вовсе и не одно самолюбие в действии. Нередко это просто хороший вкус; человек находит, что высшее общество лучше, приятнее, веселее… И во многих случаях он прав.
К чему такие болезненные, эгалитарного духа и натянутые придирки?
Это опять те же микроскопические нервные волокна, которые рисовальщик изобразил в виде крупных, настоящих нервов и выставил их в неправильной перспективе наперед.
Вот если бы какое-нибудь мелкое движение самолюбия заставило человека изменить долгу и любви, или какому-нибудь другому высокому делу или чистому чувству, – то можно его за это осудить. А если люди дело свое делают, долг свой исполняют, как исполняют его более или менее все русские офицеры в очерках Толстого, так что же за беда, что они позабавятся немножко и тем стремлением к высшим, которое молодой (в то время) автор называл специально тщеславным?
Специально и неправильно, именно потому, что слишком специально, ибо тщеславиться можно всем, чем угодно, – самыми противоположными вещами: роскошью и суровым образом жизни; щегольством и неряшеством; знатным и низким происхождением; гордым характером и смирением духа… и т. д.
Да к тому же и то сказать: почему гр. Толстой знал наверное в 55 году, что чувствовали разные офицеры?
Ведь это одно лишь подозрительное предположение ума, еще незрелого и болезненным отрицанием 50-х годов в одну сторону сбитого. Наконец, – да будет прощена мне эта «личность», – если гр. Толстой, смолоду и не устоявшись внутренне, сам был таков, – то мы не обязаны верить, что он через это знал твердо, верно и душу всех других… Прибавлю еще кстати и то, что все эти самолюбивые и тщеславные движения гр. Толстой в то время находил только у людей образованного класса. О самолюбии и тщеславии солдат и мужиков он везде молчит.
Почему это? – Потому ли, что он их внутренних процессов вообще не в силах разбирать? – Потому ли, что ему психологический анализ и Левинской собаки Ласки (на охоте), и самого Наполеона І-го показался доступнее, чем анализ чувств и мыслей Каратаева и других «простых» русских людей?
Или потому, что он думает, будто у мужиков и солдат нет того же самого самолюбия и тщеславия, как и у нас? Неужели, изучавши их так долго, гр. Толстой это думает? – Я тоже их знаю недурно, и нахожу, что во многом они, эти русские простолюдины, еще самолюбивее и тщеславнее нас.
Частые приложения этих общих чувств могут быть у них иные, формы проявления несхожие с нами, и больше ничего; сущность все та же.
И кухонный мужик Герасим в «смерти Ивана Ильича» у себя в деревне, или вообще в своем обществе, мог точно также быть связан своего рода обычаями, – приличиями и тщеславием, как Иван Ильич был связан всю жизнь обычаями и приличиями своего круга – и вытекающим из этой зависимости тщеславием.
Я скажу даже больше: простолюдины в своем кругу гораздо больше нашего из самолюбия боятся нарушить приличия. Я приведу только один пример (а их бездна!). У нас в городах и в среднем обществе, и в высшем, приходят люди друг к другу в гости, разговаривают по целым часам, сидят и уходят, не претендуя ни на какое угощение. Им хочется видеться, поговорить, и только. Пусть же попробует московская горничная, или дворник пригласить к себе знакомых так, по нашему? Засмеют, осудят, оскорбят самолюбие. Знаю это по опыту. Живя в Москве еще недавно, я не раз говорил служителям моим: «Что вы не зовете к себе никогда гостей? – Никто к вам не ходит? Вам скучно». И они отвечали мне: «У нас по-вашему нельзя: пришли; ну, чаю выпили – и ушли, а то и так; у нас это дорого обойдется; поставь им и то, и другое. Иначе засмеют».
Неужели гр. Толстой ничего этого не знает? Да между нами еще есть люди, которые даже самолюбие свое нередко полагают именно в том, чтобы делать в обществе все по-своему, а простолюдинам и в голову не приходит пренебрегать общественным мнением своей среды. Они мнение этой среды принимают к сердцу живее нашего.
Дело в том, что во времена Гомера и Шекспира миросозерцание преобладало религиозно-аристократическое, или героическое и, следовательно, более эстетическое, чем нынешнее. А нынче преобладает мировоззрение утилитарно-моральное с эгалитарною наклонностью. Потому-то с 40-х годов и в нашей литературе так неуклюже размножились все эти подозрения и придирки.