В одном месте книги я взял в кавычки слово «лоция». Это сейчас же вызвало справедливое возражение старого моряка: «Не надо принижать лоцию и брать ее в кавычки».
В другом месте я опрометчиво написал, что Тарханкутский мыс и маяк с давних пор пользуются дурной славой среди моряков. Мой капитан по этому поводу замечает: «Это правильно. Но зачем вы упоминаете маяк? Мыс – это да! А спасительный, предупреждающий, ориентирующий маяк, хотя и носящий (нелюбимое моряками) имя Тарханкутского, не вспоминается лихом. Моряки маячные огни почитают, а вот мысы, узости и другие навигационные опасности не славословят».
И, наконец, совершенно трогательно выглядит заступничество капитана за обиженный мною пароход «Пестель».
Несколько раз я плавал на «Пестеле», привык к нему и даже полюбил его. В первые годы Советской влаcти он единственный поддерживал связь между Кавказским побережьем и Россией.
Но я написал, что «Пестель» был дряхлый и тесный пароход – такой же, как и старая посудина «Димитрий» (эта последняя так называемая морская «коробка» сделалась одним из неодушевленных героев книги «Время больших ожиданий»).
Эти мои слова вызвали ответ капитана:
«Вы слишком одряхляете „Пестеля“. Он был иным, чем „Димитрий“. Он был моложе, мореходнее и иной корабельной архитектуры. За свой внешний вид, удивительно красивое строение корпуса, рангоута и надстроек „Пестель“ у всех моряков торгового и военного флота пользовался глубоким уважением, симпатией и даже особой любовью.
«Пестель» погиб в 1943 году. Он был торпедирован в районе Анатолийского побережья. До 1941 года он плавал на линии Одесса – Батум, а с наступлением войны стал транспортом. Память о нем жива среди старых черноморцев».
Заканчивая это небольшое вступление к книге, я хочу пожелать каждому писателю таких взыскательных читателей, как капитан Малов.
И вместе с тем я не могу удержаться, чтобы лишний раз не позавидовать капитану, за то, что он живет в Севастополе, и лишний раз не написать об этом колдовском городе.
Пишу я это в Ялте. Пишу медленно, часто откладываю перо, и думаю, что на днях я непременно поеду в Севастополь.
В Севастополе меня встретит знойная осень. В узкой тени от подпорных стен еще будет зеленеть пыльная трава. Я не знаю даже, как называется эта курчавая скромная трава. Она довольствуется одной росой и героически переносит палящее севастопольское лето. К тому же она издает приятный слабый запах. Он напоминает запах перегоревших от солнца черных водорослей, которыми бывают усеяны пустынные пляжи. Эти водоросли покрыты мельчайшими крупицами соли. Если растереть веточку такой водоросли пальцами, то она рассыплется в бурый порошок.
Сейчас над Севастополем нависла жара. Кажется, что кто-то невидимый осторожно налил ее во все севастопольские улицы и дворы до уровня черепичных крыш. Под слоем этой тяжелой жары требовательно звенят в своих подземельях цикады.
В Севастополе можно часами сидеть на Историческом бульваре, томясь от духоты, и вдруг глубоко вздохнуть, когда нежданный ветер прорвется по невидимому фарватеру среди стен, оград, памятников, остатков бастионов, кустов акации и ударит в лицо. Это спасет вас от обморочной слабости и напомнит, что рядом за Корабельной стороной, за Братским кладбищем брызжет волной Черное море.
Севастопольские бухты врезаны в ноздреватые берега, как в окаменелую губку. На этом губчатом песчанике растут, вытягиваясь из щелей, слабые колоски, а иной раз и вылинявшие цветы величиной со спичечную головку. Очевидно, в растительном мире их считают карликами. А может быть, детьми.
Я человек с длинной жизнью. Мне пришлось пережить почти все, что может случиться на свете с человеком того возраста, когда, по словам Есенина, «пора уже в дорогу бренные пожитки собирать». И вот я завидую этим колоскам, потому что дни, недели и месяцы они стоят над морем немыми свидетелями жизни. И никто от них нe требует обязательного выражения своих чувств.
Мне даже кажется, что для них время движется медленнее, чем для нас, и они – неподвижные – видят мир спокойнее и лучше, чем мы.
Что касается меня, то я всю жизнь переходил от непрерывной деятельности к жажде того состояния, когда «студеный ключ, играя по оврагу и погружая жизнь в какой-то смутный сон, лепечет мне таинственную сагу про мирный край, откуда льется он».
Да, иной раз я хотел испытать хотя бы ничтожную долю состояния, когда погружаешься в какой-то смутный сон. Но я хорошо знал, что такое состояние только называется сном. На самом же деле оно наполнено плодоносным напряжением.
Я завидовал колоскам. Перед ними медленно сменялись рассветы и полудни, вечерние зори, белое качание теплоходов в шумящих водных далях, лучи солнца, бьющие из-за туч, мелкая роса, похожая на светящуюся манну, и звезды, подобные большой росе.
Перед этими ничтожными травинками все время проходили разные мгновения жизни в их подлинном великолепии. И все это возвращалось каждый раз при наступлении нового дня.
Но зависть быстро умирала, когда по ту сторону Южной бухты проносились в сумерках и гасли в туннеле огни скорого поезда. Эти огни уводили от архаической мглы Херсонеса и Инкермана, от диких обрывов мыса Айя и Фиолента туда, на север, где, должно быть, уже сыпались, наполняя воздух горечью, желтые березовые листья.
Я думаю, что мир в равной степени достоин медленного плодотворного созерцания и разумного и мощного действия. Созерцание – одна из основ творчества и любви к земле, в первую очередь к своей, отечественной.
Я вижу, что разговор о Севастополе начинает заводить меня слишком далеко. Поэтому я обрываю его и перехожу к повествованию.
Знатоки литературы, не пишущие книг, утверждают, что повествованию нужна железная последовательность. Пишущим книги остается только принять на веру этот закон и постараться выполнить его.
Табачная республика
Когда «Пестель» стоял в Новороссийске, на город начал надвигаться норд-ост[1 - Во время плавания с командировочным заданием и удостоверением одесской газеты «Моряк» из голодной Одессы в Сухум отец постоянно посылал в редакцию свои корреспонденции. Одна из них малоизвестна. Она ни разу не публиковалась в книгах и не перепечатывалась в журналах и газетах, в «Моряке» опубликована 7 марта за подписью К. П-ский с весомой авторитетной пометкой: «От нашего специального корреспондента из Новороссийска».Статья заслуживает внимания, в ней еще дышит одесский «ильфо-пе-тровский» колорит. Во всяком случае при описании концертной бригады невольно вспоминается небезызвестный автопробег с «Антилопой Гну».Мое знакомство с подшивкой краевой газеты Черного, Азовского и Каспийского морей в Одесской научной библиотеке, как я уже говорил, не прошло бесследно.ПАРОХОДНЫЕ КОНЦЕРТЫ(Фрагменты очерка «Серебряные горы»)Весь день стояли в Новороссийске – этой российской, измученной вечными норд-остами столице. Пассажиры бегут на базар – покупать дешевых здесь копченых «рыбцов» и галеты. У деревянной пристани стоит американский миноносец – «236», но к нему не подпускают на пушечный выстрел. Извозчик торгуется с вылощенным американским офицером – просит в город 300 тысяч. Американец недоумевает и дает 200. Собирается толпа. Вечером срывается норд-ост и тяжело гремит над городом, сдувая с палубы последних пассажиров в переполненную кают-компанию.Здесь идет пароходный концерт. Почти на каждом пароходе вымо-жете увидеть все одну и ту же компанию артистов, назначение которых сводится к устройству на пароходах, в тесноте, среди больных, давки и детского плача – концертов. Эта труппа – столь же необходимая (по-видимому) и легальная организация на пароходе, как и машинная команда, капитан, его помощники, матросы. Их возят бесплатно, они занимают каюты, дружат с наглой буфетной прислугой, напиваются, бегают в портах по «срочным делам» на базары иустраивают «концерты в пользу голодающих» – смесь из скабрезных куплетов, еврейских анекдотов и румынского оркестра из какого-то сухумского духана. Голодающим,по словам существующей на пароходе специальной комиссии, концерты эти дают крайне мало, почти ничего. Простой сбор дал бы больше.Начинается концерт и стихают многочисленные картежники, которые режутся в карты с утра до поздней ночи. В каюте шумно. Стоит веселый гогот.– Даешь «советскую свадьбу»! – кричит группа военморов. – Даешь «Абрашу»!Жирный, невероятной толщины задыхающийся артист («жертва войны, революции и Поволжья» – по словам конферансье) поет о луне, о парочках и растущих у кого-то рогах.– Даешь «Машу»! – входят в азарт военморы. – Валяй, Вася, по-нашему, по-одесски.Но совершенно неожиданно оркестр (скрипка, виолончель и контрабас) фальшиво играет «Интернационал» и концерт кончается.А норд-ост сотрясает палубу и ночь вся дрожит в ледяном холоде звездных лучей, в ясности зимней ночи.]. Появился первый признак этого бесноватого ветра: по горам протянулось облако, похожее на жгут грязной ваты. Сами же горы напоминали мертвых верблюдов с выпершими из-под пыльной шкуры ребрами.
Ватный жгут разворачивался, сползал с гор и нес с собой ветер. Надо было отваливать, пока норд-ост не успел еще обрушиться на порт. Ветер уже злорадно подсвистывал в снастях и начисто выплескивал из луж беловатую воду.
«Пестель» снялся и полным ходом начал уходить в море, к югу. По свидетельству моряков, норд-ост по мере удаления от Новороссийска быстро ослабевает и теряет свою разрушительную силу.
Нам удалось уйти от норд-оста.
Ночью я проснулся, увидел за иллюминатором в низком мраке озябшие огни Туапсе и снова уснул.
Засыпая, я думал, что, судя по началу, не стоит ждать от Кавказского побережья ничего особенного. Но утреннее мое пробуждение оказалось почти феерическим.
Я проснулся и долго лежал, не открывая глаз, ощущая у себя на лице чьи-то теплые ладони. От них пахло цветущей мимозой.
Это был, конечно, утренний бриз. Он заполнил каюту, лениво бродил по ней и прикасался ко всему, что попадалось ему на пути, в том числе и к моим щекам.
Сквозь полусон я вспомнил, что вот уже пятый день не брился и наверняка исцарапаю своей щетиной эти милые ладони. Мне стало стыдно, я решил тотчас побриться, и, должно быть, от этого окончательно проснулся.
Позванивала якорная цепь. С палубы доносились обычные портовые возгласы: «Вира, чертов банабак! Майна помалу!»
Наконец я открыл глаза. За иллюминатором блистало солнце, занявшее половину неба и половину моря и как бы приблизившееся к земле. В его победоносном свете качалась снаружи живая стена роскошной растительности.
На нее то тут, то там были брошены разноцветные мазки из киновари, чистейших белил и охры. Я закрыл глаза, помотал головой и, снова открыв глаза, убедился, что это не мазки масляной краски, а разбросанные по листве незнакомые цветы.
– «Что это? – спросил я себя и сел на койке. – Мираж? Или остров Таити? Или райские острова Самоа?»
Нет, это не было ни миражем, ни островом Таити, ни галлюцинацией после мрачной ночи. Я услышал за иллюминатором хрипловатый голос второго помощника капитана:
– Ни-ко-го! – сказал он решительно. – Никого не спустим на берег. Ясно? Хоть самого Шолом-Алейхема. Приказ правительства Абхазской республики! Точка! Так что можете полюбоваться Сухумом с палубы и не полировать себе кровь. Еще, даст бог, поживете на свете и увидите все, что вам надо увидеть, и даже то, чего вам совсем не надо бы видеть.
Я быстро оделся и вышел на палубу. Блеск медных пластинок, набитых на ступеньки трапа, ослепил меня. Короткое головокружение заставило схватиться за поручни.
С берега наплывали терпкие запахи, сливаясь с чуть ощутимым шелковистым веянием роз.
Запахи то сплетались в тугой клубок, сжимая воздух до густоты сиропа, то расплетались на отдельные волокна, и тогда я улавливал дыхание азалий, лавров, эвкалиптов, олеандр, глициний и еще множества удивительных по своему строению и краскам цветов.
Я решил сойти на берег в Сухуме, чего бы это ни стоило. И не только сойти, но и остаться здесь.
Мне казалось, что если я сойду, то сбудутся мечты моего детства. Мечты о том, чтобы на худой конец хотя бы прикоснуться к ворсистым стволам кокосовых пальм, к изумрудной коре бамбука – всегда холодной и глянцевитой, к земле, розовой от кораллового песка.
Такие мечты я, когда был еще мальчишкой, называл, подражая маме, «несбыточными». Это слово я часто слышал от нее, когда она сердилась на отца. Она даже кричала на него. Когда же он, сгорбившись, покорно уходил из дому, чтобы избежать постоянных попреков, то мама плакала от жалости к нему и брала с меня слово, что я буду всю жизнь любить его и беречь, как ребенка. «Я не могу смотреть на его сгорбленную спину», – говорила она с отчаянием.
Но ни она, ни я и никто из близких не уберегли его. Это мучило маму до самой ее смерти.
В детстве я, конечно, не испытывал никакой горечи от «несбыточного». Да и не мог испытывать. Я только догадывался, что это чувство очень грустное и что оно, как однажды сказал отец, опустошает ни в чем не повинное человеческое сердце.
Когда я был уже восьмиклассником, я нашел в письменном столе у отца узкие полоски бумаги, исписанные его рукой. Я смог разобрать только одну фразу о том, что несравненно тяжелее пережить несбывшееся, чем несбыточное.