– Не понимаешь ты, – крикнул отец Фалафель ей вслед, но она его уже не слышала.
Между тем храмовое пение зазвучало с новой силой.
И вот подгоняемый этим пением и добравшись, наконец, до последней ступеньки, отец Фалафель почувствовал вдруг себя кем-то вроде Амундсена, покоряющего Северный полюс. Он широко перекрестился и, нетвердо ступая, подошел к храму.
– Гляди-ка, кто пришел, – сказал один из свободных от службы монахов, вышедший слегка проветриться. – Между прочим, тебя игумен с обеда ищет.
– Что-то я не помню, чтобы меня кто-то искал, – отвечал Фалафель, качаясь и пытаясь за что-нибудь уцепиться, чтобы обрести равновесие. – Зачем это я ему нужен, интересно?
– А это ты у него спроси, – сказал монах. – Он как раз что-то про тебя говорил.
– Странно, – сказал Фалафель, перекрестившись и входя в храм.
– Странно, странно, – бормотал он, протискиваясь сквозь толпу и полагая, что должен немедленно предстать перед игуменом, чтобы и он, и прочие монахи убедились, что с отцом Фалафелем, слава Богу, все в порядке, так что не стоит об этом даже и говорить.
Отец Нектарий был первым, кто увидел клетчатую рубашку и картуз отца Фалафеля. Сам он сегодня не служил, сославшись на живот, но за службой следил строго, а иногда даже кричал на особо нерадивых и ленивых.
– А вот и наша игла в копне соломы, – негромко сказал игумен, любящий иногда говорить метафорически. – Ну-ка, ну-ка, иди-ка сюда, милый… Расскажи, где был, что видел…
В ответ отец Фалафель застенчиво улыбнулся и чуть не сел на какую-то стоящую на коленях богомолку.
– Так ведь что, – сказал он, не переставая улыбаться. – Дело, как говорится, наживное.
Он шмыгнул носом и снова чуть не сел на молящуюся женщину.
– Шапку-то сними, – сказал отец Нектарий, поражая присутствующих своим спокойствием. – Не в библиотеке чай. В храме Божием.
– Виноват, – сказал отец Фалафель, покачиваясь и снимая свой картуз.
– Ну-ка, ну-ка, – сказал наместник, взяв Фалафеля за плечо и наклоняя его голову к себе. – Это что еще у нас тут за Третьяковская галерея?.. А ну-ка не дергайся.
Там, через всю Фалафелеву блестящую лысину, шла выведенная аккуратным черным фломастером надпись:
«Кто писал – не знаю, а я, дурак, читаю».
И еще совершенно неприличный рисунок, изображавший русалку и моряка в известной позе.
Стоящий рядом отец благочинный хмыкнул и засмеялся.
Хор вновь запел, и пение это заставило Фалафеля прослезиться.
– Виноват, – сказал отец Фалафель, загребая руками воздух и пытаясь восстановить утраченное равновесие. – Бес попутал.
– Бес, значит, – вполголоса сказал отец Нектарий. – Русалку – это тоже бес нарисовал?
– Ей-богу, бес, – сказал отец Фалафель, качаясь и чувствуя, что сейчас упадет.
Странное дело, но на этот раз отец наместник повел себя совсем не так, как можно было от него ожидать и к чему уже присутствующие были заранее готовы. Он посмотрел на Фалафеля долгим и печальным взглядом, затем натянул ему на голову картуз, вновь потом тяжело вздохнул и сказал:
– А ведь выгони я тебя из монастыря, куда ты такой пойдешь?.. Сомневаюсь, что найдется такое место.
От этих слов Фалафель как-то сразу протрезвел, осунулся и пробормотал что-то вроде того, что случившееся больше никогда не повторится, на что отец Нектарий еще раз глубоко вздохнул и, дивясь собственной выдержке и милосердию, сказал:
– Иди проспись. Завтра поговорим.
Потом он дал распоряжение отвести отца Фалафеля в келью.
И как раз в этот момент запели Херувимскую, заставив чувствительного отца Фалафеля вновь зарыдать.
– Виноват, батюшка, – говорил он, ловя руку наместника. – Ей-богу, виноват… Простите окаянного!
Но тот его уже не слушал.
129. Великий Плач и последнее прощание
И было в пятом часу воскресного утра, когда восток едва посветлел, а утренний туман еще бесшумно висел над улочками и переулками поселка, над Соротью и далекими полями и лугами, стелился, не давая увидеть обычно видную отсюда темную полосу леса далеко за Соротью, – было какое-то видение, какой-то таинственный зов, будто где-то за Соротью прозвенел одинокий и короткий звук серебряной трубы, созывающий всех, кто понимал смысл этого призыва и был давно уже готов услышать и присоединиться к нему.
И еще было в пятом часу воскресения, будто как-то сразу зашевелились в своих постелях монастырские насельники, досматривая последние картинки уже тающего сна, после чего странная легкость пришла к только что проснувшимся монахам, и чей-то незнакомый голос сказал всем и каждому из пробудившихся: «Пора».
И, повинуясь этой серебряной трубе, все отмеченные и завороженные этими таинственными звуками, – которые нет-нет, да снова давали знать о себе из-за далекой, тоже укутанной туманом Сороти, – тронулись в монастырский двор, оставляя открытыми двери и незапертыми кельи, за которыми оставались неубранные постели, недочитанные книги, и уже смешные ненужные облачения, и даже мерцающие огоньки лампадок перед скорбными ликами Богородицы и Спасителя.
Первым вынесло на монастырский двор отца Маркелла, который и без того был похож на нахохлившегося воробья, блестевшего черными бусинками глаз, а тут и вовсе стал напоминать какую-то невзрачную и печальную птицу, не знающую имени. Был он в одном подряснике, бос и как-то кривоват, в особенности когда закидывал назад голову, как закидывают её назад какие-нибудь цапли или журавли.
Впрочем, это уже был не Маркелл или, во всяком случае, далеко не Маркелл, а какая-то не знакомая орнитологам большая птица, которая у всех на глазах обрастала перьями – вот пошли легким узором белые перья на крыльях, вытянулись голые, покрытые красной, потрескавшейся кожей ноги, загорелось на груди белое пятно, а на голове задрожал и задергался смешной и вместе с тем забавный хохолок.
И черты лица его тоже менялись. Запали глаза, и вытянулся, превращаясь в клюв, длинный нос. Вытянулся короткий хвост, чем-то напоминающий хвост цапли. При этом он все еще оставался похожим на отца Маркелла, – главным образом, наверное, этим ехидным выражением лица, которое можно было часто видеть у него, когда дело касалось богословских тем или текущих монастырских историй, которых отец Маркелл был большой любитель.
Вот он переступил с ноги на ногу, расправил за спиной крылья, и вдруг клюв его открылся, и он изрек нечто совершенно непонятное. «Мутабор» – прозвучало это таинственное слово, и сразу же ему ответили появившиеся в монастырском дворе монахи.
«Мутабор!» – почти пел отец Ферапонт, продираясь сквозь кусты и теряя перья.
«Мутаб-о-ор», – подпрыгивал и важно ходил по скамейке, задирая клюв, отец Александр.
«Мута-а-бо-о-р-р», – сидел на Святых воротах, посвистывая и чирикая, какой-то неугомонный длинноносый, который совсем недавно звался отец Фалафель, а теперь резвился, словно наступила вдруг весна.
А день, между тем, давал о себе знать, вместе с отступающим туманом наполняя пространство шумом еще редких человеческих голосов, трелями проснувшихся только-только птиц и долгим мычанием коров и блеяньем овец, которых вели где-то далеко на водопой.
И вот было в пятом часу, когда туман еще царил и над площадью, и в узких переулочках поселка, что какая-то непонятная сила прокричала что-то несуразное в ухо отца Павла, подняв его на ноги и заставив выползи из своего уютного ложа, чтобы вывести потом во двор, над которым висела уже тающая в свете нового дня луна. И там, заглянув в стоящие подле него кусты, отец благочинный услышал какие-то звуки, которые явно из этого куста доносились и явно свидетельствовали о чем-то злонамеренном и неприличном, что следовало немедленно пресечь и остановить. И, чувствуя себя ответственным за судьбы монастыря, он шагнул к доносившимся из-за этих самых кустов звукам, которые, конечно же, издавали эти всегда непослушные монахи, за которыми только нужен был глаз да глаз.
– Куда это вы собрались, голубчики? – спросил отец Павел, еще не видя стоящих возле скамейки, но с подозрением чувствуя, что тут далеко не все так хорошо, как хотелось.
Первый же, сидящий на скамейке, показался благочинному знакомым. Но уже следующий заставил его остановиться, похолодеть и, вытаращив глаза, опуститься прямо на холодную, еще не согретую солнцем землю.
И было отчего.
На спинке скамейки сидела огромная птица и смотрела на изумленного благочинного, изящно повернув голову. Птица вела себя неагрессивно, лишь время от времени легко терлась крыльями о голову и переступала голыми ногами, пощелкивая когтями по дереву. В довершение всего на этой чертовой птице каким-то чудом держались очки, за которыми виднелись огромные, черные зрачки. Потом она открыла клюв и сказала с каким-то нелепым среднеазиатским акцентом: – «Мутабо-р-р-р», на что немедленно откликнулись сидящие в монастырском дворе птицы, которых почему-то развеселили и эти нелепые очки, и среднеазиатский акцент, да так, что они взлетели и уселись на крыше храма и братского корпуса, где продолжали весело курлыкать, посвистывать, чирикать, ухать, трезвонить и звенеть. За исключением, впрочем, той птицы, которая сидела прямо перед отцом благочинным, а затем протянула быстро клюв и, схватив прямо с лица благочинного очки, быстро сломала их и бросила на тропинку, после чего расправила крылья и поднялась на конек Святых ворот.
И было в пятом часу воскресного утра, когда от тумана оставалась уже только прозрачная кисея, было видение в монастырском дворе, где, ломая ветви кустарника и топча цветы, бежал отец благочинный, повторяя, словно в забытье, все те же загадочное слово – «мутабор», «мутабор-р», «мутабо-о-о-р». И, видя это, многие птицы хлопали крыльями и подпрыгивали, а потом курлыкали и закидывали голову назад, что означало в птичьем царстве высшую степень довольства.