Она опустила ноги в валенки, откинула одеяло, осторожно встала. Поёжилась, потянула с кровати тулуп, не сразу попадая в рукава, натянула его. Медленно, опираясь о холодные шершавые стены с колючим мхом между брёвнами, в который то тут, то там были воткнуты разноцветные бумажки пенсии, добрела до
покрытого нарядной клеёнкой стола. Постояла, отдышалась. Взяла с грубо сколоченной подвесной этажерки за ветхой, но чистой занавесочкой глиняную крынку с остатками молока, налила в голубое блюдечко, поставила на пол. Мурчащий кот с достоинством принялся лакать маленьким розовым язычком. Старуха опять улыбнулась:
– Кушай, Васенька, лапочка! Уж прости, сегодня без хлебушка.
Полька потёрла коченеющие руки. Второй день она не топила печь, не готовила. Вчера, собрав остатки сил, она задала корм козочкам, напоила их, подоила дойных Сашку и Машку. На это ушёл весь день. На топку печи сил не осталось, да и дрова кончились.
Сегодня надо было истопить обязательно: мороз крепчал. Вода в ведре на полу подёрнулась корочкой льда, в углах белел иней.
Сказывают, что древние старухи чуют день смерти. Одевают чистое, сползают с кровати на пол, чтобы не поганить бельё. Полька прислушалась к себе, пожала плечами: «Ничего не чую. Слабость одна!»
Она села на свою высокую кровать, повязала поверх шерстяного платка пуховый, подарок брата. Вспомнив Николая, тихо всплакнула, как всегда. Он умер несколько лет назад. Теперь из старшей родни осталась только она. Да что родня, уже и подружки все под землю переселились, а её всё Господь придерживает зачем-то, как она ни молит о смерти.
Зарёванные племянницы на похоронах Николая звали её жить к себе, но Полька отказалась наотрез. Привыкла, дескать, жить одна в глуши со своими козочками и Васькой.
Местные прозвали её лешачихой и всерьёз побаивались. Говорили, что она знается с нечистой силой, ворожит, икотничает. Конечно, врали. Травки, коренья, настои, отвары – любая пинежская бабка в этом толк знает, Полька тоже многие хвори одолеть могла.
Только что пить, если силы, отпущенные на длинный Полькин век, которых хватило на три войны, три революции, на коллективизацию, индустриализацию, на укрупнения, объединения, на разрядку, перестройку, на царя, генсеков, президентов – в одночасье иссякли.
– Охо-хо! – опять вздохнула Полька, встала с кровати, вышла во двор.
Как ни холодно было в избе, а много теплее, чем за обитой тряпьём дверью. Мороз ошпарил лицо, выбил ледяным ветром слёзы из глаз. Зимнее солнце заиндевевшим апельсином висело над чёрной гребёнкой леса, и до самой весны подняться выше ему воли не было. Даже так пробудет недолго: скоро провалится в бурелом за далёкими реками, закатится в берлогу отогреваться, чтобы назавтра проползти по краю неба хоть часа три-четыре. Зимой в Пинежье, сверкая наверху звёздами, а внизу – голодными волчьими глазами, полноправно властвует тьма.
Утопая по пояс в рыхлых перемётах на узкой дорожке, протоптанной среди сверкающих самоцветами сугробов, Полька добралась до занесённого по крышу дровяника, благодаря Бога, что эту неделю не шёл снег, не завалил тропинку. Скрипнула давно не мазанными коваными петлями щербатая дверь, распахнулась настежь. Полька вошла, присела на высокий порог, отдышалась, окутываясь паром, как старый паровоз на станции. Колотые дрова в сарае закончились ещё вчера, остались только тяжёлые чурки, что по осени привёз и располовинил за пол-ящика белого Гришка-пьяница из соседней деревни. Он и на прошлой неделе заскакивал одолжить на опохмел, нарубил дров сколько-то, да и пропал, запил, видать.
– Где ж ты, окаянный, когда ты край, как нужен! – проворчала Полька.
Ещё неделю назад она легко управлялась и без Гришкиной помощи. В округе все дивились шустрой энергии неутомимой бабки. Дрова рубила, воду носила, стирала-полоскала, с козами обряжалась. По осени из леса грибы-ягоды таскала и себе, и на продажу коробами.
А вот позавчера, словно кто воздух из шарика выпустил – сдулась.
Полька поднялась, кряхтя, установила чурку поустойчивей, с трудом подняла на плечо тяжёлый топор, да и ухнула из последних сил, боясь промазать.
Чёрное ледяное железо глубоко вонзилось в дерево прямо посередине, но не раскололо его.
– Тьфу ты, леший, – выругалась Полька, и сразу перекрестилась: – Прости, Господи!
Дёрнула топорище, но топор не поддался, чурка со стуком упала на промёрзший земляной пол. Полька легла, обеими руками ухватилась, упёрлась ногами, потянула, что было сил – только спина заныла. Ещё попробовала – всё зря. Сил не было даже сесть, перед глазами плыло, сердце колотилось, как попало, никак не получалось перевести дух. Она откинулась на спину, раскинула руки, просипела в багровое марево:
– Эх, Гришка-Гришка, непутёвая голова, где же ты ходишь, богатка?
Перевернулась на бок, подтянула колени к груди. Сердце постепенно успокоилось, дыхание выровнялось, пелена рассеялась.
Из хлева донеслось приглушённое блеяние.
– Ох, вы ж деточки мои! – прошептала Полька, хватая после каждого слова перемороженный воздух. – Как же вы будете тут без меня?! Господи, помилуй, Матерь Божья!
Полька не то, чтобы верила в Бога, она запросто с ним разговаривала.
Подступила тошнота, она закашлялась, но желудок был пуст. Полька переждала болезненные спазмы, встала на четвереньки, да так и поковыляла, охая, вон.
Солнце едва выглядывало над лесом, прощаясь.
С несколькими остановками, заговариваясь, Полька добралась уже проторенной тропой до дома, открыла хлев. Её козочки выбежали навстречу, доверчиво толкались тёплыми носами в закоченевшие ладони. Полька расплакалась от бессилия, причитая шёпотом:
– Господи, ну, как они без меня! Пропадут-замёрзнут! Матерь Божья!
Господь не ответил. Он никогда ей не отвечал, но она не обижалась. До неё ли Ему, когда весь мир – чёрт знает что!
Слёзы кончились, Полька позвала козочек в избу, вместе с ними, всё так же на четвереньках, вползла, затворила дверь, но запирать не стала.
«Так быстрее найдут. А то подумают, что ушла куда».
Козочки стучали копытцами по комнате, изредка подавая голоса. Полька улыбнулась, привалилась спиной к стене у двери, закрыла глаза.
Стало тепло, покойно. Босыми ногами она легко ступала по тёплому песку лесной дороги. Подошвы покалывали сосновые иголки, над головой в просветах между прозрачными кронами сияло молодое синее небо, руку приятно оттягивала корзинка, полная тугой блестящей черники. Впереди показалась низенькая фигурка горбуна, но Полька не испугалась. Скоро она нагнала его, вежливо поздоровалась, да и прошмыгнула мимо, поспешая к деревне, крыши которой уже виднелись в конце пути.
Нечисть
Солнце вошло в зенит, когда на опушке леса в излучине Покшеньги показался отряд всадников. Было их человек пятнадцать, запылённые, в потрёпанной форме, с винтовками и при шашках.
– На водопой! – крикнул командир в рыжей затёртой кожанке, перетянутой портупеей. Лошади, переступая коваными копытами и отмахиваясь хвостами от свирепых оводов, осторожно спустились к чёрной воде, принялись жадно, с фырканьем и плеском, пить. Люди молчали. Грубые, топором рубленые лица не выражали ничего, разве усталость, въевшуюся в кожу, как пороховая гарь. Уже четыре года они, что ни день, стреляли, рубили, кололи, резали и мучили других людей, а те пытались то же самое сотворить с ними. И конца этой кровавой бане не было.
С угора над рекой уже видны были тёсаные пирамиды шатров церкви над Масленицей. Как давно он не видел их? Два, три года? Может быть, больше? Жизнь давно уже перестала мериться такими огромными шагами. День, ночь, сутки – дальше не загадывается, и вспоминать не хочется. Во всех временах – война и кровь. Яков сплюнул. С пятнадцатого года вся жизнь наперекосяк.
Дав коню напиться, он сдавил коленями бока вороного, и тот вынес его на крутой берег.
– Наволоками пойдём, – крикнул он. – Здесь шире.
– Так ведь заметно порато! – возразил коренастый бородач, вытирая руки о штопаную гимнастёрку. Он спешился, чтобы умыться, и теперь смотрел снизу вверх.
– Нам, Михалыч, бояться здесь нечего. Пускай нас опасаются. Ну, марш!
Лёгкой рысью отряд пошёл по цветам заливных лугов.
Наволоки тянутся вдоль Покшеньги на многие километры. В межсезонье обычно тихая река выходит из берегов, заливает их от леса до леса – потому деревья здесь не растут, только дикие травы. Когда большая вода уходит, а северное солнце начинает пригревать, наволоки покрываются цветами, чей медвяный дух смешивается в сладкий пьянящий купаж, настаивается в долине реки, разносится ветром. Бредёшь по такому лугу по пояс в траве, упадёшь крестом, отразишься глазами в синем небе без дна, да и забудешь обо всём.
Летит земля под копытами, хлещет борщевиком лошадиные бока, гудит дробным топотом. Не успели надышаться приречным разнотравьем, а уж влетели по красной дороге мимо мёртвой церкви в притихшую деревню.
Марья издалека приметила конную ватагу, топчущую наволоки. Поймала соседского мальчонку, велела обежать деревню, предупредить всех. Время стояло лихое, добра от проходимцев ждать не приходилось.
Защитить себя деревня не могла: мужиков забрали нескончаемые войны, остались старики, бабы с детьми, да девки. Вот девок и прятали в первую очередь, потому что больше прятать было нечего: то Белые, то Красные забирали, походя, что приглянётся, а деревня оставалась, как сирота на вокзале.
Никто не вышел встречать незваных гостей, не предложил отдохнуть с дороги, не вынес напиться. Те, кто не прятался в подлеске за околицей, молились под иконами.
Пинежский край теперь прочно удерживали большевики, опасаться было нечего, но война ошибок не прощает, так что прежде чем расположиться на постой, пошуровали везде, убедились, что врага нет.
По правде сказать, делать здесь Яшкиному отряду было нечего, бороться с контрой ему надлежало много южнее, но имелся у командира свой интерес. Оставив коня на попечение бородатого, он наскоро умылся в тазу, пригладил непослушные вихры, одёрнул гимнастёрку, и поспешил к дому, в который частенько хаживал до войны. Столько лет прошло, столько крови пролито своей и чужой, что захлебнуться можно, а заноза из сердца всё не шла, ныла вечерами, не давала спать.