Я был разбит окончательно.
Не знаю, долго ли я еще простоял на коленях; не помню, говорил ли я еще что-нибудь… Помню только, что я уже сидел на диване и рыдал, как ребенок. Наташа сидела рядом со мной и старалась меня успокоить. Она была одета в черное, волосы были подобраны; лицо пылало, на глазах оставались следы недавних слез. Она говорила мягко, но убедительно; ласкала меня, как младенца, который по детской наивности, желая взять пламя, обжег себе руку и, рыдая, протягивает к нему другую… В самых ужасных красках рисовала она свое прошедшее. В каком отвратительном виде старалась выставить себя в настоящем! Как силилась она доказать мне ошибочность моих мнений, безумство моего предложения! Но напрасно! Я был тверд, потому что глубоко верил в ее величие, потому что полюбил ее со всею силой моей души… И я не ошибся, мне не пришлось раскаиваться.
1889 (?)
«Сегодня я окончил свои вечерние занятия…»
Отрывок из незаконченного рассказа
Сегодня я окончил свои вечерние занятия несколько позже обыкновенного и пришел домой, когда мой племянник уже сладко спал в двух сдвинутых глубоких креслах. Но вы не подумайте, дорогие читатели, что кресла, которые служат кроватью моему пятилетнему Бибо, могут быть такие же красивые, такие же чистенькие, какие вы привыкли видеть в гостиных своих родителей. Нет, милые дети, – я занимаю комнату во втором дворе пятиэтажного дома и, чтобы попасть в нее, нужно сперва пройти двое ворот, подняться осторожней на 74-ю ступеньку грязной каменной лестницы и, войдя в ободранную дверь, наглотаться предварительно кухонного аромата, а затем чуть-ли не ощупью пробраться по темному узенькому коридору и, наткнувшись на маленькую дверь, постараться найти ее ручку… Теперь судите сами – осмелится ли такая комната мечтать о сколько-нибудь хороших креслах? Конечно – нет! Вы убедитесь в том еще более, если узнаете, что моя комната имеет всего 6 аршин длины и 3 аршина ширины, что из единственного ее окна можно любоваться только на грязно-коричневую стену соседнего флигеля и что она «ходит» за 9 рублей в месяц с «мебелью», прислугой и с самоваром. В дополнение сказанного я могу вам перечислить и остальную мебель моей комнаты: кроме кресел, которые днем стоят по обе стороны не в меру подвижного стола, напоминающего собою, благодаря остаткам зеленой холщовой материи (а может быть, до такой степени истертого сукна) на его складной поверхности, обыкновенный игорный стол, мою комнату украшают – довольно хорошей работы стул, к сожалению, с подгулявшей уже спинкой, и комод, не уступающий, должно быть, годами не только креслам, но и деревянной кровати, служащей необходимой принадлежностью «комнаты с мебелью»; небольшая этажерка довершает незавидную обстановку незавидной комнаты.
Все это, любезные читатели, я говорю между прочим; главное же, что я хочу вам передать, это точный перевод письма, написанного моим маленьким племянником к его маме и найденного мною сегодня, по возвращении домой, на знакомом уже вам столе.
Бибо писал его, по-видимому, с большим вниманием и, когда окончил, стал с нетерпением ждать моего прихода, чтобы сегодня же запечатать письмо и отправить его по адресу. Однако сон оказался гораздо могущественнее, нежели мой Бибо в своем ожидании; оставив письмо на столе, он уснул крепко» крепко, как только возможно спать в его годы.
Кстати, я предварительно познакомлю вас короче с автором, произведение которого вы тотчас же затем узнаете во всей подробности. Это, мне кажется, до некоторой степени даже необходимо для того, чтобы мой маленький племянник, первый раз взявший в руки перо, мог надеяться хоть на маленькое снисхождение вашей грозной, но непогрешимой критики.
Моему Бибо, как я уже сказал, всего пять лет; он черкес и говорит только на своем родном языке. По-русски он выучиться не мог, потому что до поездки со мною в Петербург он не слышал почти ни одного русского слова. Он весел, разговорчив, часто поет, плачет только в самых крайних случаях, любит бегать и в особенности бороться (но бороться только с детьми одних с ним лет или же старше его), причем, всеми силами старается одержать победу и когда ему это не удается, он сильно начинает сердиться и даже при незначительном поводе не прочь расплакаться… С ребенком, который моложе его годами или вообще слабее его, он считает унизительным вести правильную борьбу – в играх он к нему очень снисходителен, в гневе редко бьет его и считает позором заплакать от его ударов.
К несчастью, всякое физическое напряжение очень вредно отзывается на его больном организме.
Да, милые дети, ваш новый „знакомый – юный дикарь – не совсем здоров. Впрочем, благодаря только этому, он имеет счастье (если только это можно назвать счастьем) побывать в Петербурге, куда он охотно приехал со мною только что минувшей осенью.
Внешность его я описывать не стану – она очень удачно передана в прилагаемом портрете. Больше всего обращают на себя внимание его глаза.
«Ах, мама! Я много, много хотел бы передать тебе в своем письме, но, как видишь, я еще так плохо пишу, что, право, не знаю, сумею ли я высказать хоть маленькую частицу всего того… того… ну, вот видишь, мама, я уже с самого начала не умею даже сказать – чего именно, и это меня очень огорчает, хотя я уверен, что ты, дорогая мама, не согласишься быть ко мне очень требовательной.
Одним словом, я желал бы рассказать тебе все, что я успел видеть и пережить от той самой минуты, когда ты со слезами на глазах, обняв меня крепко, крепко и горячо расцеловав мою правую щеку, усадила меня рядом с Коста, с которым я тотчас же быстро умчался на тройке под громкий звон двух колокольчиков, приделанных к большой дуге, над самой головой брюхатого коренника, а ты, дорогая мама, осталась одна, одна… Ах, мама, с каким удовольствием я несся в ту минуту в объятиях дяди! Ведь ты знаешь, что я первый раз в своей жизни ехал на такой арбе, и потому, должно быть, мне и было так приятно.
Таким образом мы ехали долго, долго… В одном месте, около Николаевки, мы пересели в другую арбу, – тоже с тройкой лошадей и с колокольчиками под дугой, и поехали опять также быстро… Потом опять пересели (не помню где) в новую такую же арбу и опять поехали быстро. Уже солнышко спряталось за далекою горой, а наши колокольчики все звенели и звенели… Стало уже темно. Коста прекратил свое пение, и мне становилось как-то страшно. Притом же я начал чувствовать, что чем дальше мы едем, тем арба все сильнее и сильнее трясет меня. Но ты не думай, дорогая мама, что она раструсила меня так же, как арба нашего Голо, когда я с ним ездил в Баталпашинск. – Нет! тогда у меня, помнишь, от – тряски разболелась голова, а теперь, когда Коста разбудил меня (оказывается, что я даже спал) в Баталпашинске, я не чувствовал никакой головной боли. Мы остановились на постоялом дворе. Дядя был очень весел – он шутил со мною, учил меня по-русски и мне было также очень весело. Когда нам подали самовар, я спросил Коста – скоро ли будем в Петербурге? Он улыбнулся и сказал мне: «Когда сейчас напьемся чаю и ляжем спать, и встанем, как только настанет день, и опять напьемся чаю, тогда опять усядемся в арбу с колокольчиками и скоро, скоро приедем к машине, а там по машине уже и в самый Петербург». Его ответом я совершенно успокоился, хотя мне уже вовсе не хотелось ехать на арбе с колокольчиками. Но что оставалось делать? – без этого нельзя было бы прокатиться на машине и, главное, не пришлось бы взглянуть на Петербург…
Неоднократно спрашивал я Коста и о машине. Он мне говорил, что эта такая арба, которая везет сама без лошадей и без быков и везет, говорил он, быстро, быстро, так что даже левановская серая лошадь не может ее догнать и, притом, самое главное, не растрясет меня до головной боли. Понятно, мама, все это очень и очень должно было удивлять меня и вот, почему, в ожидании, как можно скорее прокатиться на машине, я даже не плакал, когда на другой день вечером мы свалились под кручу с арбы с колокольчиками. Помню, Коста тогда очень испугался и начал меня утешать – он думал, что я сильно ушибся, а я, мама, только оцарапал себе висок. Но скоро я забыл совершенно даже и об этой царапине, так как ужасный свист за ближайшим садом заставил меня вздрогнуть и прижаться ближе к Коста. Громкий смех дяди рассеял, весь мой испуг и, когда он объявил мне, – что это свистит машина, то мое нетерпение увидеть скорее эту свистунью арбу возрастало с каждой мелькавшей под нами саженью пыльной дороги. Приближаясь к группе больших домов, которые словно выросли перед нами за поворотом сада, человек, который правил нашими лошадьми, погнал их во всю мочь, и мы вскоре были у дверей одного из этих домов.
«Вот тебе и машина», – сказал мне, улыбаясь, Коста, когда лошади совершенно остановились.
«Ну, слезай!» – И он снял меня с арбы.
Какой-то человек с большой медалью на груди понес наши вещи, я с дядей последовал за ним. Мы вошли в необыкновенно большие двери и очутились в такой комнате, какую я и во сне никогда не видел – поверишь ли, мама, – если на нашу саклю поставить еще нашу саклю и на трубе еще меня самого, и то бы я не достал рукой до потолка этой комнаты; мало того, я не докинул бы. камень, несмотря на то, что я гораздо выше, не говоря о том, что много дальше бросаю камень, нежели в состоянии то делать Нико, я бы ни за что не добросил камня до этого потолка.
Когда мы вошли, народу там было уже очень много… Некоторые сидели на длинных с высокими спинками скамейках, другие ходили, третьи ели, пили за длинным, длинным, почти во всю комнату столом, уставленным тарелками, бутылками, стаканами и (но этого я не могу понять – для чего? – Коста говорил – для красоты) маленькими деревцами и бурьяном с широкими листьями. Я встретил здесь так много незнакомого мне, что уже с самого порога начал осыпать дядю вопросами, но он почему-то не отвечал мне ни на один из них. Не знаю, потому ли что не успевал отвечать или забыл совершенно о моем существовании? Забыть, во всяком случае, он не мог, потому что подвел меня за руку к одному углу, куда человек с Медалью сложил наши вещи и, усадив меня на чемодан, сказал внушительно: «Бибо! сиди и не смей вставать!» Если бы он забыл обо мне, то разве сказал бы «Бибо»! Значит, он не отвечал совсем по другой причине. Я видел только, что он очень суетился, выбегал из комнаты, тотчас же опять возвращался, подходил ко мне, приказывал: «смотри – сиди!» и опять уходил. Все это бы ничего, но мне было досадно, что я не мог удовлетворить своему любопытству…
Наконец дядя, улыбаясь, подошел ко мне и уместился рядом со мною. Тут-то я узнал, что эта комната не машина, а вокзал Невинской станции, и народ, которым была наполнена комната, не поминки справляет, а ждет прихода машины, чтобы «есть на нее и поехать, кому куда нужно.
«А где она теперь?» – спросил я у Коста. – «Она скоро придет из Владикавказа, остановится вон там (он указал к дверям, у которых стоял какой-то господин с серебряными пуговицами и широким галуном на фуражке) и будет ждать, пока мы усядемся на нее, а затем после трех звонков засвистит и повезет нас в Петербург».
В продолжение последующих расспросов я почти уже не отводил глаз с тех дверей, за которыми должна будет остановиться машина. «А этот господин зачем стоит все у дверей?» Ответа не было. «Зачем?» – повторил я, не поворачивая головы на сторону Коста (я внимательно рассматривал костюм заинтересовавшего меня человека), но не получил опять никакого ответа. «Коста!» – крикнул я, выведенный из терпения молчанием дяди. Но его уже не было около меня. Я как-то растерялся при неожиданном его исчезновении и быстро вскочил на чемодан ногами, чтоб удобнее было различить дядю в толпе, если только он находился в комнате; но едва только я успел это сделать, как до моего слуха долетел его голос: «Бибо! что ты делаешь?! Слезай скорей и ступай сюда чай пить». Коста сидел почти перед самым моим носом за длинным столом. Я уселся рядом с ним на большом деревянном стуле с высокой, высокой спинкой. В эту минуту какой-то новый господин с медалью (но уже с маленькой) подал нам два стакана чаю – один мне, другой дяде. Мы принялись пить чай.
Вдруг в комнате поднялась суматоха. Все начали собирать свои вещи и тесниться к дверям. «Идет, идет», – слышалось всюду (тогда я не понимал, что значит «идет»; теперь-то, мама, я знаю что «идет» значит – идет). Они, оказывается, говорили о машине, что она идет.
Коста тоже быстро выскочил из-за стола и, приказав мне сидеть и допивать скорей стакан, подошел к нашим вещам. Около них стоял уже тот же самый человек с большой медалью, который раньше внес их из арбы с колокольчиками в вокзал (ведь ты, мама, помнишь, что называется вокзалом). Они забрали вдвоем все вещи и вместе с другим народом вышли в те самые двери, на которые перед тем я так усердно смотрел в надежде скорого появления машины. Теперь они были растворены, и я свободно мог видеть, как мимо вокзала двигался целый ряд не особенно больших домов. «Неужели эти дома действительно двигаются?» – спрашивал я себя в недоумении: а может быть, у меня кружится голова и это мне только так кажется? Оказывается – нет! у меня голова не кружилась, а дома двигались на самом деле. Что же это? Неужели машина? Я боялся дать себе утвердительный ответ. Мне хотелось спросить, узнать скорее, – что это такое… но кого спросить? Дяди не было около меня. Раздался свисток, и дома остановились… Можешь ли себе представить, мама, как я измучился, пока не пришел Коста и поспешно не объяснил мне, что это действительно машина.
«Ты что же чай-то не допил?» – обратился в свою очередь дядя ко мне. Я промолчал… «Ну, все равно, – продолжал он, – теперь уже некогда —:пойдем!» И он, подарив господину, с маленькой медалью один абаз, взял меня за руку и почти поволок за собою… Он так быстро шел, что я из боязни споткнуться принужден был глядеть все время перед своими ногами, и вследствие этого я даже не мог рассмотреть как следует те дома, которые только что перестали двигаться, которым Коста, как мне тогда казалось, дал название «машина». Теперь-то я знаю, что эти дома называются вагонами, а машина самая впереди их всех – страшная такая с большими колесами, с печкой. Она-то и свистит и возит за собою вагоны, в которых устроены скамейки для пассажиров. Мы остановились перед балконом одного вагона, Коста подсадил меня на этот балкон и ввел в небольшие двери. В вагоне было так тесно, так тесно, мама, что мы насилу могли подвигаться вперед, меня даже чуть-чуть не раздавили, а тут еще вдобавок меня стал душить кашель, потому что по всему вагону дым стоял столбом, и дым точь в точь такой, какой выходит из трубки Омана. Кое-как мы добрались до одной скамейки, на которой я тотчас же узнал корзинку, в которую ты положила мне булочек на дорогу. Ах, мама, какая ты добрая! булочки твои были такие вкусные! Я уже их все поел. Мы уселись этой скамье, а корзинку дядя положил на полочку, как раз над вашим сиденьем. Остальные вещи тоже были размещены – одни на полке, другие под скамейкой. В вагоне стало будто просторней; все поуспокоились, Коста тоже отдыхал… отдыхал я говорю потому, что он вытирал платком пот с своего лица, значит, уморился…
Вдруг раздался звонок, я тотчас же вспомнил, что это значит и обратился к дяде. «Еще два и мы поедем?» Он утвердительно качнул головой… Я весь отдался ожиданию следующих; звонков. Первый промежуток мне показался не таким длинным (хотя он на самом деле был больше, чем второй), перед третьим звонком я почувствовал себя, как перед вкусным шашлыком на голодный желудок. Сейчас же после звонка раздался свист такой, как (ты слышала?) свистит Голо, когда он вкладывает в рот пальцы, за тем другой свист (ну такого я нигде не слышал и не знаю, как тебе объяснить его) сильный, густой, густой, – но он тотчас же оборвался, за ним опять засвистели, как свистит Голо, и, наконец, «у-у-у-у-у»… затянул густой свисток. Не успел он окончить, как после маленького толчка я почувствовал, что комната, в которой мы сидели (вагон) начала двигаться… Я выглянул в окно – мы двигались сначала тихо, а потом все сильней, сильней, сильней. Вокзал уже остался позади. Другие вагоны, другие машины, столбы, дома… и, вообще, все, что можно было видеть из окна, все это двигалось мимо нас все с большей, большей быстротою… И, если, действительно, так быстро ехали мы сами, то я вполне согласен, что левановская серая лошадь нас бы никогда не могла догнать. Но я этому никак не мог поверить, хотя "в этом меня убеждал Коста. Почти во всю дорогу до Петербурга я не мог никак отделаться от этого обмана – мне все казалось, что мы сами хотя и едем, но очень тихо, все же, что нам попадалось по дороге, неслось мимо нас в обратную сторону быстрее птицы! Таким образом, мы ехали, пока машина не засвистела и не остановилась. – Зачем мы остановились? – спросил я в недоумении дядю. – А затем, – объяснил он, – что здесь станция, быть может, здесь есть желающие сесть на машину, так могут тем временем, пока она постоит – найти себе место в вагоне, а если есть и такие, которым дальше не нужно ехать, то дается возможность и тем забрать свои вещи и выйти из вагонов во время остановки поезда.
Пока мы говорили, на станции уже успели пробить два «звонка, через короткий промежуток времени последовал третий. Опять такие же свистки, как и на той станции, где мы сели, опять маленький толчок и мы опять поехали тихо, тихо;.потом быстрей, быстрей… быстрей…
Стало уже темнеть… в вагоне зажгли свечи. Народу было – по-прежнему много… Одни дремали, другие разговаривали, смеялись, пели… Но я не понимал ни разговоров их, ни песен… Впрочем, я не особенно ими интересовался, меня занимали совсем другие вопросы, объяснение которых я с напряженным вниманием выслушивал от дяди. Содержание наиболее интересных мест нашей беседы я могу сообщить тебе, мама. Так как мои сведения о машине не были еще достаточно полны, то она и служила в начале, главным образом, предметом нашего разговора в вагоне. Я прекрасно понимал, что значили свистки, звонки, хорошо знал, зачем два господина (иногда, впрочем, один только) подходили ко всякому сидевшему в вагоне и спрашивали у него маленькую бумажную дощечку и пробивали в ней дырочку особыми ножницами (без этих дощечек на машине ездить не позволялось никому. Коста назвал их «билетами»; у нас тоже был такой же билет), и, вообще, в. тот вечер я многое, многое уже узнал от своего дяди… Не понимал только одного, как машина может ехать без лошадей или без быков, но этого и теперь не понимаю, хотя знаю, что без воды и без печки, в которой горит всегда большой огонь, машина не может даже тронуться с места. В тот же вечер я узнал, какую силу имеет машина – оказывается, мама, что она сильнее, чем какая бы то ни была лошадь, и даже сильнее меня. Когда Коста убеждал меня в этом, я долго не хотел ему верить, потому что – ты же знаешь сама – я очень-сильный. Помнишь, я всегда мог побороть Ника; один раз; только он меня поборол и то потому, что я мало выпил молока; но когда я тотчас же побежал домой и ты мне дала полную чашку молока, от которого я не оставил ни капельки моей любимой киске, я, вернувшись на улицу, сразу положил на землю своего противника. Об этом я рассказывал и Коста, когда он говорил, что машина сильней меня, но он все-таки продолжал меня уверять в том, что машина действительно сильней меня. Не знаю, мама, верить ему или нет…
В этой беседе я даже забыл о том, что мне хочется есть; и о жареной индюшке, которую ты нам положила на дорогу, вспомнил только тогда, когда разговор наш стал прерываться… Коста отрезал от нее кусок и дал мне его с булкой. Пока я ел (ах, какая вкусная была индюшка), дядя сделал мне на скамье постель и, когда окончил свой ужин, положил меня спать. Но я долго не мог заснуть: все думал… и о чем только не думал? и о тебе, мама, о машине, о колокольчиках и о той арбе, на которой у меня заболела голова, когда мы ехали с Голо в Баталпашинск и о том козле, на котором я ездил верхом, о коше, о баранах, о злой корове, которая меня подняла на рога и сбросила так, что я разрезал свой лоб о камень, о моей любимой кошке, и о леваяовской маленькой «Тришке», которая постоянно лаяла [на] меня и хотела меня кусать, когда я приходил к ним неумытым, о купаньи, об играх, о Ника, о Петрбухе… Скоро доедем в Петрбух? – спросил я, между прочим, у дяди, закутавшись уже [в] одеяле. – «А, вот, когда ты заснешь и проснешься, как только настанет день, мы приедем в Ростов (кажется, так он назвал одну станцию), слезем с этого вагона, напьемся на вокзале чаю, закусим, сядем в другой вагон и поедем в Петрбух»… Я успокоился и не задавал ему больше вопросов…
«Ай, ай, ай! как тебе не стыдно, Бибо, спать так долго, – были первые слова дяди, как только я проснулся на другой день, – смотри – все уже давно повставали, на дворе солнышко сияет, а ты все спишь и спишь…»
Я сконфузился и тотчас же соскочил с временной своей кроватки… Действительно, день был чудесный; вагон наш мчался так же, как и вчера… многие из пассажиров начали связывать свои вещи.
«Сейчас, как только переедем по мосту через реку, так мы уже и в Ростове» – объяснил мне Коста, когда я стал у окна и смотрел на множество каких-то крылатых башен. Некоторые из них вертели своими длинными крыльями, другие стояли неподвижно.
«Что это такое? – спросил с любопытством дядю.
«А это мельницы, – пояснил мне Коста, – ведь, ты знаешь, бывают мельницы с колесами, которые приводятся в движение водою, а это с крыльями, которые. действуют силою ветра…»
Я хотя и понял, но все-таки очень удивлялся им (пожалуй, и ты бы, мама, удивлялась, если б имела случай взглянуть на эти крылатые чудовища – ведь, ты тоже не видела еще таких мельниц). Бее машут и машут, как-будто драться хотят… Неужели я не сильнее даже и этих мельниц?
Раздался свисток, и мы после небольшой остановки ехали уже по мосту; ехали мы долго, долго… Река, которую мы переезжали, была такая широкая, что куда шире, чем наша Кубань (по крайней мере, так говорил Коста, он же убеждал меня, что и мост этот лучше и крепче, чем тот, по которому я ходил в крепость)… Ты видела, мама, когда-нибудь, чтобы по воде ехали в корытах и махали лопатками? А я видел, видел, во-первых, под Рост[овом] и потом очень часто на других реках. Эти корыта называются лодками.
Несмотря на то, что в этой реке даже всаднику будет с головой и с руками, по ней свободно разъезжают в корытах и не потонут. В такой лодке могут сесть только несколько человек. Но я видел там же другие корыта, большие, большие, так что, если посадить в одну из них Голо с его стадом и мохнатой собакой, и то она не потонет. Они называются барками. Между этими барками были некоторые с крыльями на высоких палках, другие с такими же печками, как и на машине, и потому они нарываются уже не барками, а пароходами.
Река была запружена всевозможных размеров барками, пароходами и лодками. По берегу было так много брусьев, что даже кузовлевские в сравнении с ними показались мне ничем, хотя, когда их сплавляли по Кубани, мы – много-много мальчишек, стоя на мосту, побросали в воду целый воз камней, стараясь попадать ими в каждый брус, когда он вылетал из-под моста. Мы, помнится, тогда от усталости принуждены были прекратить свое занятие и разойтись по домам, а кузовлевские брусья все продолжали и продолжали шмыгать под мостом.
Поезд наш стал приближаться к станции. По обеим сторонам дороги начинался город, но где он кончался, трудно было сказать, весь скат горы, сама гора, и справа и слева, и берег реки были застроены самыми разнообразными домами – были и такие, как наш, были и больше не то, что нашего дома, но и крепости, а то даже такие, крепость на крепость, еще крепость, на них еще крепость, и, наконец, на самом верху еще крепость… А сколько церквей! Вообрази, мама, у нас одна церковь, в Баталпашинске одна церковь, в Джегуте одна церковь, словом, везде, где я проезжал, везде я видел по одной только церкви, а здесь их до того было много, что у меня, когда я принялся их сосчитать, мне стыдно сознаться, но, все-таки, сознаюсь, у меня даже счету не хватило. Поэтому ты можешь судить о величине Ростова. Соответственно городу и вокзал поражает своею громадностью. Проехав массу вагонов, машин, которые, только и дело, свистели, наш поезд остановился около длинного навеса. Пассажиры забирали свои вещи и с ними спешили на перерыв сойти с вагона, около выходных Дверей которого была поэтому такая давка, что дядя счел лучшим не трогаться с места, пока не выйдут все. Тем временем пришел носильщик и помог нам перенесть вещи из вагона в вокзал. Помнишь, мама, я говорил, человек с большою медалью – это, оказывается, его «номер» – по этому номеру их легко отличить друг от друга, – так говорит Коста, хотя мне самому все кажется, что у них у всех медали эти совершенно одинаковые… Зал, куда мы вошли, был несравненно больше, чем тот, который я тебе уже описывал, было в нем больше и столов и людей… Пока пришло время пересаживаться на другой поезд, мы с дядей успели там поесть по тарелке борща с мясом, выпить по стакану чая и, в довершение [этого], еще насидеться и налюбоваться всем окружающим. Мы даже выходили на платформу (так называется площадка, около которой останавливается поезд, когда приходит на станцию). Прогуливаясь по этой платформе, я мог хорошо рассмотреть устройство вагонов и паровиков (машины, которые возят вагоны), как ты уже видела, я даже попробовал их нарисовать в настоящем своем письме – думаю, что мне удалось изобразить их, как и все остальное – очень верно, а если есть в моих рисунках какие-нибудь погрешности, то мне это, все-таки, извинительно – ведь, я еще не учился рисовать…
Едва только мы примостились в новом вагоне (теперь мы заняли две скамейки), я опять стал донимать доброго дядюшку своими расспросами. Он хотя охотно объяснял мне все, но, по-видимому, его не мало забавляла большая часть моих вопросов. О чем только я его не спрашивал! Теперь я, когда вспоминаю о них, сам удивляюсь своей тогдашней наивности. Но ты не смейся, мама! ведь, я до того времени не видел ничего подобного…
Например, я его спрашивал: кто строил эту дорогу, мосты, вагоны, машины и трудно ли было их строить? Если трудно, так зачем их строили? – «Чтоб, очевидно, Бибо имел возможность скорее, чем на арбе, прокатиться до Петрбуха без тряски и головной боли» – и мы оба от души смеялись такому исходу нашего разговора… Теперь так на самом деле смешно – как-таки я не мог тогда сообразить таких простых вещей.
«Где же Петрбух?» – спрашивал я тогда дядю. «А вот, когда ты уснешь ночью и проснешься, когда настанет день, напьешься на одном вокзале чаю, а на другом пообедаешь, тогда марш, марш! и покатим к Петрбуху»;
«А домой когда поедем?» – обратился я к Коста уже поздно вечером, когда я, собираясь уснуть, лежал под одеялом на своей скамейке.
«Домой когда?» – переспросил он, пристально всматриваясь мне в глаза. – Вот приедем в Петрбух, посмотрим на него, поживем там, и как только в нашем саду начнут созревать яблоки, груши и черносливы – так и домой… А если хочешь, продолжал он, улыбаясь, то можно и сейчас – скажем, чтоб машину повернули назад, и поедем, не посмотревши Петрбух, обратно пасти овец и свиней…
Я не хотел и слышать об этом и потому, чтобы замять разговор, ответил веселым смехом на предложение дяди, а затем стал рассказывать ему некоторые, наиболее смешные свои похождения и проказы. Говорил я, например: как я повадился воровать из сада яблоки и при этом часто обламывал ветки, а Леван, подозревая исключительно Марико, собирался не раз побить ее; потом, как я однажды разбил чашку и съел находившиеся в ней пирожки, а ты, мама, за это отдула бедную ни в чем неповинную киску. Затем как я на поминках вырвал у одного мальчишки его порцию мяса и, пока он меня догонял, я успел даже облизать пальцы и спрятаться за Голо, чтобы не пришлось своим собственным мясом (этот мальчишка любил кусаться) выплатить похищенное. Так он и ушел, бедняжка, ни с чем………..
И еще много, много проделок рассказывал я дяде; они его, по-видимому, очень занимали, ибо он все время хохотал от души…
Мама, я начинаю умариваться писать, хотя самое интересное, о чем непременно хочу тебе сообщить, еще далеко впереди. Впрочем, чтобы не утомить и тебя чтением такого длинного письма, я коснусь только тех мест остального пути до Петербурга, которые производили на меня наибольшее впечатление – их, кстати, очень мало…
В последующие два дня до самой Москвы я чувствовал себя не особенно хорошо. Хотя мне приходилось побывать на очень хороших, красивее даже чем в Ростове, вокзалах, но они [на] меня уже не производили первоначального впечатления – вообще, все, что касалось дороги [меня] уже почти не интересовало; не знаю, потому ли, что мне уже надоедала эта однообразная [дорога] или потому, что погода была очень скверная, дождь и холодный ветер положительно [не д]авали показывать носа из вагона… Разговоры наши с дядей также не велись уже [с т]аким оживлением, как в предыдущие дни… Признаться, мама, мне тогда очень [хо]телось очутиться дома и забыться в твоих объятиях, но так как это было невозможно, то добраться скорее до Петербурга, который хотя уже не так интересовал меня, но мог бы, по крайней мере, избавить меня от однообразного грохота вагонных колес, становившегося мне все более и более противным. Подумай, мама, ведь ужасно четыре дня и четыре ночи слышать одно и то же – тах, – тах – тах – тах, – тах – тах – тах – тах, и дослушаться до того, чтобы бессознательно, а иногда наперекор своему желанию, повторить в уме за колесами те же тах – тах – тах – тах… Ужасно, ужасно!..