Сегодня я проснулся с мыслью о том, что можно писать, если не с кем поговорить. Эта возможность – другая, одна из тех, что составляют основу грубой холщовой бесконечности, где время – это всего лишь уток, слабая переменная. Там, за тюремной стеной, простираются поля других возможностей, затопленные постоянством воды, – господни поля под паром.
Охранник поддался на мои уговоры и принес карандаш и пачку бумаги, думаю, такую цену за бумагу платили только древние китайцы в те времена, когда ее делали из коконов шелкопряда.
Я держу ее под матрасом, как положено арестанту, а пишу по утрам, пока светло, после трех часов солнце ко мне не заглядывает. Однажды я уже заводил похожий дневник, лет десять тому назад, записывал мысли в блокнот, укладываясь спать в нашей с китаистом комнате, заставленной сосновыми полками. У нас даже между кроватями стояли полки в половину моего роста, так что мы спали в овечьем загоне, сделанном из голубых томов «Путешествия на Запад» и зеленых кирпичей Плутарха.
Поскольку со мной почти ничего не происходит, допросили и забыли, и, судя по тишине в коридоре, ничего не происходит и с остальными арестантами, я буду писать здесь о прошлом. Тому, кто пишет о прошлом, необязательно помнить, как все на самом деле было, ведь он владеет мастихином, которым можно не только смешивать охру с белилами, но и палитру поскрести, почистить лишнее. А если заточить как следует, то и убить, пожалуй, можно.
Лютас
Первый немецкий год я провел на помойке. В берлинскую киношколу меня не взяли, хотя мой фильм понравился комиссии. Ну и черт с ними, правила там были слишком жесткими: первый год никакой стипендии и никакого жилья. Так что я взял свою дискету и отправился зарабатывать деньги. Для начала устроился мусорщиком, работа была ночная, в пять утра мы возвращались в барак и ложились спать, а после обеда отправлялись на поиски еды и выпивки.
В первый день я еле отмылся под горячим душем, отдирал воображаемую грязь жесткой мочалкой. В бараке мусорщиков было чисто и тепло, а вот одежда всегда воняла, хотя нам выдавали голубые брезентовые комбинезоны, шапки и сапоги.
Я просто поверить не мог, что сам стал Габдулой-караимом, которого мы во дворе забрасывали яблочными огрызками. Габдула приезжал на своей таратайке раз в месяц, чтобы очистить выгребные ямы, и ему собирали по рублю; борода у него была грязная, пальцы скрюченные, а в кармане лежала жестяная дудка, в которую он по прибытии громко дудел. Году в девяносто пятом он перестал приезжать, умер, наверное, хотя нам он казался вечным, будто облупленная краснокирпичная бастея в конце нашей улицы.
Осенью в общественной бане я познакомился с лысым тирольцем по имени Тор, и он предложил мне поработать в эскорте. Без фанатизма, время от времени.
– С таким телом грех торчать на мусорке, через год превратишься в клошара, – сказал он, – и потом будет поздно. Это ведь замкнутый круг, пропиваешь все, что зарабатываешь. А тебе кино надо снимать. И жилье приличное для адреса.
Он был прав, паршивый адрес в Берлине – это все равно что вонючее пальто, ты всюду таскаешь его за собой и смешишь людей. Деньги у меня были отложены, и я мог снять комнату в каком-нибудь Кройцберге, но на жизнь уже не хватило бы. Время шло, пора было забирать к себе Габию, а что я мог ей предложить? Так что я подумал и согласился.
Первое время я жил у него в квартире, а договор был такой: с каждой клиентки – двадцать пять процентов плюс моя доля за жилье. Он сидел на телефоне, мурлыкал на своем баварском диалекте, договаривался о встречах, а мне оставалось только напялить костюм и отправляться на вызов. Костюм я купил у Тора, а рубашки у турка, который жил под нами и, похоже, воровал в больших магазинах.
Это была фишка Тора – одеваться подчеркнуто прилично, никакой дешевки, хотя все дизайнерские тряпки висели на разболтанном железном рейле, потому что даже шкафа в квартире не было.
Я быстро перенял его практичные умения, обзавелся отличным бельем, прочел несколько книг по теме и, если бы не позорный немецкий, имел бы успех почище, чем у моего учителя. Единственное, что меня бесило, – приходилось пить много химии, иначе эти старые бабы доконали бы меня за неделю.
* * *
В девяносто восьмом Кайрис уговаривал меня ехать в Тарту, но я собирался в мореходное, даже документы подделал, чтобы взяли, уменьшил себе возраст на два года. В мореходке меня заставили пройти медосмотр и сразу отправили домой, нашли куриную слепоту. Где написано, что капитан корабля должен видеть в темноте? Взять хотя бы адмирала Нельсона, тот и вовсе был кривой.
– Какой смысл тратить на образование четверть жизни, – сказал я Костасу, вернувшись домой. – В прежние времена я мог бы стать юнгой в десять лет, а к двадцати уже увидеть весь свет, даже Патагонию.
Патагония тогда была моим убежищем. Я мог часами рассказывать про вонючую смолу, выступающую на ветках, про хвощи, туко-туко и казуаров. Я знал «Путешествие на "Бигле"» наизусть, на кухонной стене у меня висела карта, где я отмечал флажками пути воображаемых кораблей. Когда мать начала на карту коситься, я снял ее и принес Костасу, свернутую в рулон, чтобы он повесил ее в сарае, – я многое у него прятал с тех пор, как понял, что мать роется в моих вещах.
В моем немецком доме почти нет важных вещей, это вообще не дом, а зал ожидания, пропахший дымом, паровозной сажей и одеколоном. Я живу здесь сквозь зубы, ненавидя германское кино, германскую литературу, германскую оперу, германскую походку и стать. Фильм, который я снимаю, я ненавижу немного меньше.
Вчера я снимал два эпизода в настоящей тюрьме – это устроил знакомый охранник за несколько сотен, – мне нужна была настоящая камера, не декорация, а каменный мешок, место, где мужчины рисуют на стене раздвинутые женские ноги и любуются ими сутки напролет. Я привел туда черного статиста и свою малолетнюю звезду Труди, которая значится в моей записной книжке как Груди. Записную книжку я веду на кириллице, это проще, чем шифровать имена и адреса, не зря же я зубрил в школе ненавистный алфавит.
Потом я забрал Труди домой, к утру блондинка нализалась в хлам и начисто испортила мне скатерть и ковер. Ковер я купил на Бернауэрштрассе, на блошином рынке, на нем вышита голова председателя Мао, и ей ничего не сделается, даже если свежей кровью залить. А вот скатерть придется выбросить, это последняя вильнюсская вещь, уцелевшая за шесть лет, я купил ее у старой пани Ванды, работавшей раньше в костеле, вернее, обменял на электрический чайник.
Старуха жила по соседству и принесла скатерть к нам в галерею, надеясь продать, но у меня не оказалось денег, одна мелочь, а показывать скатерть хозяину я не хотел, он бы сразу в нее вцепился.
– Откуда это у вас? – спросил я, когда она встряхнула куском пожелтевшего льна, сплошь покрытого золотыми прожилками. – Это же настоящий алтарный покров!
– Это мои волосы, – сухо сказала пани Ванда. – Мать остригла мне косы сразу после войны, смешала со льном, вышила эту скатерть и подарила нашему кунигасу. Денег на золотые нитки у нее не было. Кунигас давно умер, его сын нашел скатерть в церковном сундуке и сказал, что я – настоящая хозяйка этой тряпки и могу забрать ее себе.
– Подождете с деньгами до вечера? – Мне страшно хотелось заполучить эту скатерть, я решил подарить ее Габии, она любила деревенское старье. Когда в школе я начал за ней бегать, то украл для нее дубового страстотерпца с чужого двора, перебравшись через ограду. Тяжелый был, собака, я потом еще нес его на себе километров восемь.
– У меня чайник недавно сгорел, – задумчиво сказала пани Ванда. – Старый был чайник. Надо новый купить. Этого мне хватит, если пану не жалко.
– А вам своих кос не жалко было?
– Меня не спросили, когда без волос оставили. В школу под платком ходила. Видно, у матери были для этого причины.
У моей матери тоже на все были причины, ей одной ведомые. Ее гнев был молчаливым, но я боялся его, как дети боятся знакомых предметов, преображающихся в темноте. Такая маленькая, юркая, губы с самого утра накрашены, блузка кружевная, а страшно с ней бывало, как будто на осиное гнездо наткнулся.
Другое дело наша соседка, мать Кайриса, звучная, породистая, как староанглийская бойцовая курица. Когда мы делали уроки у них на кухне, она подходила сзади и сильными пальцами отгибала мне плечи назад, говорила, что я скручиваюсь перечным стручком. Я нарочно скручивался, чтобы она еще раз подошла.
Смешно вспоминать, что эта женщина заставляла меня завидовать Кайрису, хотя мне-то уж точно не стоило ему завидовать – ведь он был полукровкой, наполовину чероки, и только моя дружба делала его человеком.
Зое
Чтобы прийти в себя, нужно как следует загореть. После трех зимних месяцев, которые я провела взаперти, мне нужно смуглое лицо, а еще лучше – смуглое тело, выгоревшие волосы и беззаботный вид. Много лет назад, когда я работала на круизном пароходе, я проводила на солнце каждую свободную минуту.
Не возле бассейна, разумеется, а там, где людей не бывает, на возвышении, окруженном белыми трубами, из которых никогда не шел дым. Снимала униформу и лежала на синем полотенце, одолженном в кладовой для кают первого класса.
Однажды утром туда пришла массажистка из салона красоты, молча разделась, даже не посмотрев в мою сторону, и рухнула прямо на железный пол. От нее здорово несло перегаром, так что некоторое время я размышляла, откуда она берет выпивку.
На пароходе нельзя пить свое вино, но пассажиры нарушают это правило, я сама видела, как при посадке в порту пожилая пара засовывала бутылки под куртки, и позавидовала: при моем сложении бутылка будет заметна всем, как щенок за пазухой.
Коктейли мне были не по карману, а выпить хотелось, особенно вечером, когда я сидела в каюте для обслуги, прислушиваясь к музыке, громыхающей возле бассейна. Там была площадка для танцев с двумя прожекторами, которая почему-то напоминала мне тюремный двор. Мне было двадцать лет, но моя жизнь тоже напоминала тюремный двор, я осталась без дома, бросила дочь в чужой стране и каждое утро смотрела в свое серое лицо над заплеванной раковиной.
Некоторые сходят с ума, а некоторые сходят на берег. Теперь у меня такое же серое лицо, прошло двадцать с лишним лет, и круг замкнулся. Я сошла на берег, нашла мужа и получила фамильный дворец в стиле помбалино – разграбленный скупщиками домишко с изразцовым фасадом и скрипучими лестницами, который уже сорок лет молит о реставрации.
В этой стране лекарством от похмелья и слабости считается суп усталой лошади, это кукурузный хлеб, политый вином и медом, он бы мне сейчас пригодился, я бы встала и опустила проклятые шторы. Байша забыла закрыть в спальне окно, и я слышу крики детей, играющих в петанк, по вечерам их сменяют старики, такие же азартные. Никогда не понимала этой игры, как не понимала здешних вывертов языка, хотя выучила множество полезных выражений вроде fazer figura de parvo или calado como um t?mulo.
Косточка, друг мой, позаботься о моей дочери, у нее совсем нет друзей. Круглая сирота, вот кем она станет недели через две или через месяц, в любом случае – довольно скоро. Моя мать Лиза тоже оставила меня одну довольно рано. Женщины в нашем роду похожи на воробьев, сидящих на обледенелых проводах: не поймешь, то ли они примерзли и не могут улететь, то ли делают это из гордости, чтобы украсить собой январский пейзаж.
Моя дочь не пишет мне уже несколько лет, но я знаю, что она примерзла и не может улететь, хотя в этой ее африканской пустыне должно быть жарко, как в преисподней. Ей нужен брат, а еще лучше любовник, по тебе она всегда с ума сходила, еще в те дни, когда ей было десять и вы чистили вишни на веранде, залитой апрельским солнцем. Так ты обещаешь?
* * *
Я вижу летних мальчиков паденье:
Они оставят землю без плодов
И золотую почву заморозят.
Всю ночь читала Дилана Томаса, вот кого я хочу встретить на небесах. И тебя, когда ты станешь зимним мальчиком, почернеешь и упадешь на дно заснеженного сада. А пока у тебя спелая кожура и горькие семечки, и я за тебя рада. Разгрызай дареный мандарин!
Я оставляю тебе дом, чтобы ты не тратил время на подсобки и меблированные комнаты. Чтобы у тебя было кого любить, раз уж меня не будет. Потому что другую женщину ты любить уже не сможешь. А меня скоро не будет. Никому не давай ключей от крепости, слышишь, никому!
Знаешь ли ты, что, выйдя замуж, я не сразу попала в переулок Ремедиош, ведь дом тогда принадлежал матери Фабиу, нас приглашали только на воскресные обеды, где я страдала от духоты, портвейна, который нужно было пить перед едой, тихого страшного голоса своей свекрови, жирного мяса и специй – одним словом, от всего вообще.
В тот год мы снимали комнату на крошечной вилле в Белене, под самую крышу забитой газетами, тряпками и коробками из-под обуви. Свободной от мусора оставалась только гостиная, где хозяйка по имени Цецилия проводила свои дни, восседая в продавленном кресле, вырезая картинки из журналов, в ожидании часа, когда ее сын-кондитер вернется с работы.
Фабиу пропадал на работе целыми днями, и мы с дочерью сидели в комнате без окон, заполненной надсадным ревом грузовиков. Хозяйка виллы была надменной, как оперная дива, ее сын казался хрупким птицеловом; эта пара была такой книжной, такой узнаваемой, что я поначалу прониклась к ним симпатией, но чувство это угасло уже через несколько дней.
Защелка в ванной комнате была сломана, и несколько раз хозяйка являлась туда во время наших совместных купаний – Фабиу любил полежать в горячей воде, пока я мыла голову под краном и завивала волосы.