Стилист. Естественно. С кем же еще беседовать?
Радикальный лирик. Сегодня мне принадлежит планета. Зал ждет меня. Войдем в него вдвоем. Ты – чья краса спасает мир поэта И я – пророк в отечестве своем.
Хлебосол. Как я люблю, когда чем-то веет.
Народный артист. Концерт окончен и в конце Вас всех, собравшихся в дворце – ткачих, шахтеров, – Приветствует в моем лице Семья актеров.
Стилист. В отношениях мне присуща грация.
Евдоким. Как резвится в эти годы Наш домашний авангард. Скоропортящейся моды Долгопреющий бастард.
Хлебосол. Эта раскованность обнадеживает.
Брюнетка. Куда ты скачешь, гордый конь?
Совратитель. Меня призывают обязанности любовника.
Патетический поэт. Пусть партии служить – нелегкий труд, Я в бой вступал, не пробуя пригнуться. Но если б знал я, что пигмеи бьют Туда, куда им легче дотянуться…
Блондинка. Ах, несчастный, я вас поняла.
Народный артист. Все ближе ночь. Пора в кровать, Чтоб утром встать и чтоб опять Трудиться с хрустом, А мы вас будем вдохновлять Своим искусством.
Оратор. Вот заповедь нашего единства: шаг влево, шаг вправо – побег. Огонь!
Семидесятые годы
«Как же ты хочешь певцу запретить в удовольствие наше то воспевать, что в его пробуждается сердце?» Гомер. «Одиссея». Проблеме, таким образом, не меньше трех тысяч лет.
Герцен полагал, что «методы просвещений и освобождений, придуманных за спиною народа и втесняющих ему его неотъемлемые права и его благосостояние топором и кнутом, исчерпаны Петром Первым и французским террором». Каков исторический оптимизм! Все еще только начиналось.
То, что Анатоль Франс считал: «успех писателей всегда был политическим», это можно понять. Равно как и его утверждение, что «в литературных репутациях литература едва принимается в расчет».
Трудно понять, что эти слова не вздох сожаления, а ободрение, не ламентация, а призыв к подражанию. Трудно понять конечный вывод: «И это совсем не нелепо!»
Да, он не скупится на аргументы – далее следуют примеры политических подвигов писателей – от Софокла до Корнеля, от Аристофана до Вольтера, от Вергилия до Дидро. Имя за именем – Монтескье, Руссо, Виктор Гюго и Эмиль Золя. И Франс искренне убежден, что этот блестящий набор имен доказывает его правоту.
Он уверен, что Аристофан мне важен тем, что он сражался с Клеоном, а Виргилий тем, что пропагандировал Августа! Даже Вольтер, который от нас отделен вполне обозримым сроком, дорог не тем, что спасал Ла Барра. Надо набраться честного мужества и признаться, что если славу Золя составляет его защита Дрейфуса, то это значит, что он средний писатель и книги его почти обесценились. Грустно, горько, но это так.
Екатерина Андреевна Карамзина в письме к сыну Андрею называет только что опубликованный «Нос» «неописуемой нелепицей». Все современные абсурдисты вправе, само собой, утешаться: «неописуемой нелепицей» были слова Карамзиной. И все же будьте благоразумны: гоголевский абсурд полон жизни, он «дышит почвой», он вскормлен бытом, на диво воплощает характеры и только помогает увидеть, что нос значительней своего хозяина. Как только абсурдизм уходит в знаковый мир, в мерцание символов, в холод высокомерных абстракций, тут возникает пустота и соучастие невозможно.
Никто так не понял секрета воздействия, как Пушкин, давший коллегам совет: не настаивайте на излюбленной идее.
Двойственная судьба открытия, когда оно ставится на поток. В науке – начало его триумфа, в искусстве – начало его конца.
Идеальная модель лидера – Данко. Чтоб повести людей за собой, прежде всего необходимо вырвать из груди своей сердце.
Умножьте качество на количество, и вы получите новую величину. Гений – это талант, помноженный на графоманство. Он пишет, пишет, как одержимый, и вот получается то, что надо. У Блока случались такие периоды – он за день писал по двадцать стихов. Не все из них отвечают кондиции. Продуктивность, бесспорно, особая мета, известно, «гении – это волы». Правда, Пикассо однажды заметил: «искания в искусстве не имеют значения. Важны лишь находки». Спорить с ним трудно, но, коли не ищешь, редко находишь.
Афоризм одного остроумца из сопредельной, идеологически близкой страны: «Триумф общественной селекции – придворные сатирики». Это наше естественное состояние – все сатирики Варшавского Договора таковы по определению. Наш единственный сатирический журнал «Крокодил», как известно, выходит в издательстве «Правда». Афорист не может об этом не знать, недаром же он нам предлагает: «Давайте импровизировать точно по инструкции».
Какая печальная оговорка: Союз нерушимый республик голодных.
Этот цепной пес словесности находится, как памятник старины, под охраною государства.
Хотел, чтоб его считали пьющим.
Ах, Гоголь, ах, честолюбец-южанин, с ходу влюбившийся в Петербург, величественный и неприступный. Это была любовь-вражда, и восхищение, и отторжение, любовь воина к осажденной крепости, изнурительно страстная любовь завоевателя-провинциала. Она довела его до помешательства, до мессианства – оно ж, как ведомо, одна из тягчайших душевных болезней, способных погубить человека. С подобным юмором стать ее жертвой!
14.7.1970
Итак, наконец, решение принято – пишу об Алексее Толстом. Назову «Козьмою Великолепным». Тут будет уход вольнодумства в шутку, в мистификацию, затем – в сатиру. И в ней же – расчет с народолюбием («Поток-богатырь» – опережение общественной мысли почти на столетие. Да нет же, на полтора столетия! Иллюзия далеко не изжита.) Расчет с либералами в «Сне Попова», со всеми трюизмами, всем укладом сознания. Почему уже Николай Первый пришел в бешенство от невинной «Фантазии», водевильчика о пропавшей собачке, сыгранного на александринской сцене? Очень просто – почувствовал насмешку. И не только над столь любимым жанром – над общепринятым, над утвержденным. В короткий срок все было осмеяно, то, что не попало в пародию, то пародируется в быту (чего стоит постоянное приветствие министра одними и теми же словами: «министр финансов – пружина деятельности»? И наконец, этот «Проект о введении единомыслия в России» – в нем точно весь пафос самодержавия, проникший в головы, в души, в поры и переживший самодержавие. Что притягивает Толстого в истории? Фигура Грозного, время смуты! Теперь, когда я уже написал «Медную бабушку», срок настал. Я напишу, как сердце лирика, это печальное умное сердце, защищалось (и нападало!) смехом. Вечная гейневская тема, но на отечественной почве. И все же насколько он был мудрее! «Двух станов не боец» – он осмелился произнести это вслух в те годы, когда сказать о себе такое – значило себя заклеймить.
(Комментарий, сделанный в 1990-х: «Графа Алексея Константиновича» написал я спустя двадцать два года. Какое счастье, что удержался подступить к нему в эпоху незрелости. Я мог лишь восхититься строкой «двух станов не боец» – но и только! Так восхищаются недостижимым. Я весь был охвачен жаром полемики. «Что мне за охота и за интерес смеяться над тем, что не только осмеяно, но даже уничтожено законодательным распоряжением правительства…», – писал неукротимый Писарев. Вперед на все защищенное и огражденное!)
Интерлюдия
Юный скрипач без дарования, но наделенный «сметкой и хваткой» (как Кабачков в моих «Добряках»), явился к великому скрипачу, пианисту и композитору Жоржу Энеску, который тогда проживал в Париже. Молодой человек попросил Энеску проаккомпанировать ему на концерте, который сумел себе организовать этот незаурядный деляга. Скрипач полагал, что появление Энеску в качестве аккомпаниатора привлечет внимание к концертанту, будет ему наилучшей рекламой. Энеску, славившийся добротой, согласился. Вечером, выходя на эстраду, сопровождая героя вечера, он увидел в первом ряду Корто, популярного тогда пианиста, и попросил его сесть с ним рядом, чтобы переворачивать ноты. Корто, находившийся с Энеску в самых дружеских отношениях, естественно, не мог отказать. Наутро в газете, весьма влиятельной, появилась следующая рецензия: «Вчера побывали мы на концерте, в высшей степени удивительном. Тот, кто должен был играть на скрипке, почему-то играл на рояле. Тот, кто должен был играть на рояле, почему-то переворачивал ноты. Тот, кто должен был переворачивать ноты, почему-то играл на скрипке». Эта забавная история однажды едва не стала причиной серьезных для меня неприятностей. Я должен был отчего-то выступить, чего мне мучительно не хотелось, на собрании с очень важным президиумом. Взойдя на подмостки, я изложил ее, не предварив ни единым словом. Закончив, сразу же удалился, не добавив к сюжету хотя бы фразы. Мое выступление было воспринято как идеологическая диверсия. Но вот любопытное обстоятельство! Вместе со мною на этот форум пришла одна прелестная дама – сотрудник берлинского издательства. Она была в ужасе и потрясении от уровня нашего якобинства. «В Берлине подобное невозможно!» Впрочем, истовость первых учеников – это уже другая тема, предмет специального исследования.
В прошлом веке Жюль Верн заметил, что «Земле нужны не новые континенты, а новые люди». Вздох фантаста! Тысячелетия проходят в ожидании этих новых людей. Хотелось бы, однако, понять: будут ли новыми их родители?
История повторяется как фарс? История топчется как фарс.
Юмор – имитация молодости, почет – имитация любви. Единственные перила старости.
Уставшие от поношений писатели договариваются с властью как бы по формуле Эдлая Стивенсона: «Перестаньте лгать обо мне, и я прекращу говорить правду о вас». Достаточно жалкая капитуляция.
Малыш увидел на телеэкране лобзающихся при встрече политических бонз и радостно-удивленно воскликнул: «Они целуются, словно гол забили».
«Искусство для искусства» давно уже мишень издевательств и обличений, но слова Пушкина: «Цель поэзии – поэзия» такой реакции не вызывают. Есть хоть одно на свете имя, которое способно умерить страсть моей родины к идеологии.
Почти всеобъемлющий закон – от искусства до поведения: чем тише, тем действенней. Вас не слышно? Перейдите на шепот, и к вам прислушаются.
Писатель Б., похожий на тазобедренный треугольник.
Сцена из недавнего прошлого. Сижу у преклонного драматурга. За столом, кроме него и меня, еще один гость – молодой режиссер из периферийного театра, очевидно, желающий укрепиться с помощью маститого имени. Он ставит пьесу хозяина дома.
Старец счастлив, что он «еще – в рулетке», пылко ухаживает за гостем, смотрит умильно, почти заискивает:
– Вы знаете, с вашим поколением мне легче найти общий язык, чем с моими ровесниками, что делать? Они как-то разом все погасли. С такими вот, как вы, молодыми, у меня значительно больше общего.
Режиссерик ведет свою игру:
– Главный очень сильно мешает, и пьеса не та, и состав не тот, и делаем мы не то, что надо. Хочет отнять у меня постановку. Пугает, что мы непременно провалимся. Не принимает мой образный строй, «модернизм»… Для него это бранное слово.
Драматург кивает с печальной улыбкой:
– Ну да, ну вот видите, все они отжили, совершенно не чувствуют хода времени.