– Дал понять, – негромко обронил Яков Дьяков.
Вообще-то говоря, Полякович был не способен по определению согласиться с чьим-либо утверждением, даже самым неоспоримым, воспринимая такое согласие едва ли не как жизненный крах, но тут счел за лучшее промолчать.
Дородный эрудит Порошков, человек благородного образа мыслей, сказал, что сочувствует Подколзину. Люди этого кроя так уязвимы, что иной раз невозможно понять, как они существуют на свете. В сущности, жизнь таких людей – повседневное жертвоприношение. Они приносят себя на заклание для того, чтоб дать выход тому, что в них зреет.
Арфеев был солидарен и с Дьяковым и с благородным Порошковым. По мере сил он хранил молчание, но должен сознаться – не так давно ему удалось познакомиться с рукописью. Он получил ее только на ночь – ничтожный срок, чтобы все объять, – но эта бессонница не позабудется. С первых страниц ему стало ясно, какого масштаба произведение оказалось у него на столе. Теперь он ждет счастливого дня, когда Подколзин в конце концов решится сделать рукопись книгой. Есть у него особая полка для наиболее родственных авторов – в минуты исканий и сомнений он прибегает к их братской помощи. Подколзин займет среди них свое место. Да, эта книга небольшая томов премногих тяжелей. Очень ему хотелось бы знать, прочла ли ее Клара Васильевна?
Дьяков ничего не сказал, но выразительно улыбнулся.
Его реакция не укрылась от собравшихся в артистической комнате и произвела впечатление. Как по команде все обменялись быстрыми взглядами сообщников. Маялся один Полякович. После того, как Дьяков провел параллель меж Подколзиным и Гулливером, он явно испытывал дискомфорт и, как безумец, все еще тщился восстановить равновесие духа. Он заметил, что Яков Янович волен избрать себе нового мессию, но он, Полякович, как мудрый Ротшильд, предпочитает не класть все яйца в одну-единственную корзину. Дьяков немедленно возразил, что мудрый Ротшильд ему не указ. Само собой, право Поляковича распоряжаться своими яйцами, как ему хочется, но он, Яков Дьяков, немолод и недостаточно суетен, чтоб бегать по множеству адресов в наивной надежде на встречу с истиной.
Эффект этих слов был сокрушителен. Видя, что апелляция к Ротшильду дорого ему обошлась, Полякович сделал попытку выплыть и, так сказать, сохранить лицо.
– Все-таки вы впадаете в крайность. Подколзин – талантливый человек с незаурядным интеллектом и со своим незаемным зрением, но вряд ли бы он сам захотел, чтоб из него творили кумира.
Дьяков принял капитуляцию.
– Дело не в терминах, а в существе. Впрочем, я рад, что вы прочли его. А Подколзину ничего не нужно, кроме бумаги и карандаша. И ничего и никого.
Это наблюдение Дьякова Глафиру Питербарк потрясло. Она воскликнула:
– Быть не может!
– И тем не менее, это так, – неумолимо ответил Дьяков. – Поймите, есть люди обихода, иначе сказать – повседневной жизни, и люди надбытные, люди судьбы.
– И что же, он нигде не бывает? – спросил дородный эрудит Порошков.
– Нигде. Разве что очень редко он выбирается на стадион. Подколзин любит следить за борьбой в самых различных ее проявлениях. Она ему многое раскрыла в природе и общества и личности.
– Дух состязательности как стимул, – задумчиво произнес Порошков.
– Похоже, что он ей знает цену, – горько вздохнул Олег Арфеев. – Где состязательность, там суета. Сколько замыслов она погубила!
Гости Арфеева с ним согласились. От суеты все наши беды. Бесспорно, Подколзину повезло, что он недоступен для этой гидры.
– Нам повезло, – поправил Дьяков. – Поэтому нам и достался «Кнут».
Глафира приблизилась к нему и жарко шепнула:
– Познакомьте.
– Об этом даже не может быть речи, – сказал Дьяков. – Он избегает женщин. Особенно таких разрушительных.
– Ну хоть взглянуть одним глазком…
Помедлив, Дьяков сказал:
– Обдумаю.
Несколько следующих дней дали возможность ему увериться, что в разгоревшийся костер можно не подбрасывать хвороста. Буйное неутихавшее пламя захватывало все большую площадь, распространялось само по себе, не требуя его новых усилий. Было оно дымным и чадным, шел от него зловещий треск, все это вместе вводило людей в некое странное состояние сладкой и томительной одури. Пахло ересью, ворожбой, соблазном. Особенно отличались дамы, вносившие в духовную жизнь мазохический оттенок радения. Одна из них, склонная к стойкой сырости, призналась, что, отдавая рукопись, расплакалась – тяжко вернуть подарок, который уже считаешь своим. Другая – худая, черная, истовая – сказала, что «Кнут» теперь ее Библия.
Когда же некто, малознакомый, настойчиво посоветовал Дьякову как можно скорее прочесть Подколзина, тот убедился, что дело сделано.
Однажды в бронзовый час заката Дьяков направился на Разгуляй. Воздух был словно пьян от предчувствий, от необъяснимых надежд, вспыхивающих в каждом апреле, от ожидания перемен. В старом облупившемся доме, в темной неприбранной комнатушке, Дьяков с трудом разглядел Подколзина. Автор «Кнута» был небрит и нечесан, лицо обиженного коня утратило скорбное выражение, его как будто преобразили скопившийся гнев и готовность к бунту.
– Спасибо, что наконец пожаловал, – проговорил он высоким фальцетом, что было признаком возбуждения. – Спасибо за твое измывательство. Конечно, я уж давно привык к такому обращенью с собою, но тут оно перешло все границы.
– Отказываюсь тебя понимать, – Дьяков картинно развел руками. – Дела обстоят не худшим образом. Все развивается нормально.
– Нормально? – взвизгнул Подколзин. – Нормально?! Замуровать в четырех стенах ни в чем не повинного человека, навязать ему арестантский режим – это, по-твоему, нормально?
– Я повторяю: предайся мне, не рассуждая. Терпи, Подколзин. Кто хочет славы, должен терпеть. Терзайся, скрежещи, ешь подушку, рви простыню, лязгай зубами и все же терпи. Таков твой крест.
– Без лиц, без людей, без впечатлений, почти без воздуха и – терпеть?
– Будут тебе и люди, и лица. Еще вздохнешь о былой неприметности. Имя твое у всех на устах. Наделал ты шуму своим «Кнутом».
– Каким кнутом?
– Странный вопрос. Ты первый, кто мне его задает. И этот первый – автор «Кнута».
– Я – автор?
– Да, «Кнут» – твоя Главная Книга. Твоя, Подколзин, Нагорная Проповедь. Ты просто открыл глаза населению.
– Я не писал никакого «Кнута»! – воскликнул потрясенный Подколзин.
– И слава богу. Оно и к лучшему.
– Так как же они его прочли?
– И сам не пойму, – признался Дьяков. – Прочли мерзавцы. И ведь известно, что ты ее не выпускаешь из дома. Люди анафемски предприимчивы. И энергичны. Сама Ниагара – стакан воды перед их энергией. По слухам, ты допустил промашку. Один экземпляр куда-то уплыл. Теперь его передают из рук в руки. На час или два, по большому секрету. Видимо, ты кому-то доверился. Наказанное простодушие гения.
– Ты потешаешься надо мной! – с цыганским надрывом крикнул Подколзин.
– Что за мнительность? – возмутился Дьяков. – С чего бы мне над тобой потешаться? Пойми, существует клуб посвященных, этакий орден эзотериков, и из него по доброй воле никто себя сам не исключит. Труд, существующий только в рукописи, гуляющий против желания автора, доступен для чтения людям избранным. Стало быть, его должен прочесть каждый, кто таковым является.
Неожиданно для себя самого он почувствовал странное воодушевление. Урчащий баритон загремел, в нем обнаружилась некая страстность.
– Подколзин, тебе предстоит убедиться в безмерном могуществе анонима. Все, что известно, постигнуто, познано, освоено зрением и слухом, не говоря уже об осязании, все, к чему мы притерпелись, принюхались, – не вызывает ответной дрожи. Подколзин, соперничать с анонимом может одна лишь верховная власть, но ведь и она, по большому счету, и анонимна и непознаваема – мы ей больше приписываем, чем знаем.
– Так что же, общественное мнение – какая-то фикция?
– Отнюдь. Оно, безусловно, существует и делает ставку на тебя.
– Но это же вздор! – взорвался Подколзин. – Положим, десяток человек с тобой обменялись двумя-тремя фразами. При чем тут общественное мнение?
– Десять человек даже много, – Дьяков был ангельски терпелив. – Хватит одной Клары Васильевны. Все дело в том, что оное мнение обладает способностью к самовоспроизводству и размножается почкованием. Оно основано на стремлении быть в нужное время в нужном месте, с одной стороны – не забежать, с другой – не допустить опоздания. Оно полагает, что самое страшное – внезапно оказаться в офсайде. Подколзин, общественное мнение – это общественный договор. Как и общественный приговор. Люди самолюбивы, Подколзин. Все они на тебя похожи, конечно, каждый на свой манер. Всего оскорбительнее для них – выпасть из списка, из приобщенности, из соучастия, неважно в чем – в отлучении или в канонизации. Вечность ничто перед злобой дня. Поэтому им сейчас не до Христа, у них сейчас на уме – Подколзин.