Рыцарствующие студенты были оба почти одних лет. Во всем же остальном представляли совершенную противоположность друг другу…
Один был очевидно малоросс, с сухим, несколько желчным лицом. Жесткие курчавые волосы опускались довольно низко на его смуглый лоб, чего, впрочем, не позволяла видеть форменная фуражка, надетая несколько на перед. Полные губы оттенялись весьма приметным черным пухом. Он сидел по всем строгим правилам кавалерийского искусства на вороной куцей кобыле, нанятой им за три рубля в день у рыжего англичанина, берейтора на Галерной[10 - Берейтор, иначе берейтер (нем. Bereiter) – учитель, обучающий верховой езде. На Галерной улице (в 1918–1991 гг. – Красная ул.) действовал известный Конногвардейский манеж, построенный Джакомо Кваренги в 1804–1807 гг.].
Юный приятель его был выше ростом, деликатнее и гибче. Длинные белокурые волосы, тщательно напомаженные, шли, как нельзя лучше, к его полному, розовому, почти детскому лицу. Голубоватые глаза смотрели по-юношески томно. Его звали Владимир Александрович Марсов.
– А знаешь ли, Богдан, – сказал он, нагоняя заскакавшего было вперед приятеля, – твоя физиономия не нравится Лизавете Григорьевне.
– А разве она говорила с тобою обо мне?
– Да. Она говорит то же, что и я: что ты человек без сердца. Она говорила, что никогда не могла бы поверить тебе. Что ты должен быть такой человек, который пожертвует всем и всеми для удовлетворения своей прихоти.
Это несколько кольнуло Богдана. Однако он отвечал:
– Жаль, что я не намерен волочиться за нею, а то счел бы это за хорошее предзнаменование.
– Ну, брат, Лизанька Стретнева не из таких…
По одному тону, которым была сказана эта фраза, можно уже было заключить, что Марсов был влюблен в Лизавету Григорьевну Стретневу, влюблен, как подобало его молодым летам, несколько поклоннически восторженно.
Несмотря на это, в его словах была очень большая доля правды.
Лизавета Григорьевна очень многим отличалась от общей массы светских дам той среды, к которой она могла бы принадлежать. Она, однако же, собственно ни к какой среде не принадлежала по своей доброй воле. Среда, то есть та ее часть, которая знала о существовании моей героини, очень возмущалась этим. Нашлось порядочное число язычков, которые чувствовали престранный зуд всякий раз, когда представлялась им возможность почесаться о репутацию этой эксцентрической женщины.
Лизанька любила делать вид, будто не обращает на это вовсе никакого внимания. В сущности, впрочем, она и обращала его так мало, как только могла молодая хорошенькая женщина, живущая без семьи.
Семьи же у нее не было ни в каком смысле этого слова. Был муж, Николай Сергеич, принадлежавший к разряду так называемых зрелых молодых людей. Он жил в разладе со всей многочисленной и аристократической своей родней и ладил только с самыми близкими родственниками жены своей, да и то потому, что они жили далеко от Петербурга, в каком-то губернском захолустье, где родилась и воспиталась моя героиня, как воспитываются, под заботливыми глазами склонных к водянке матерей, дочери чиновников, занимающих довольно важные места в губернской администрации.
Николай Сергеич не хотел стеснять прав своей жены и считал ее правом даже оставить его совсем, если общество его найдет она для себя слишком неприятным, или если сообщество кого-нибудь другого окажется совершенно необходимым для ее счастья. Трудно определить: сам ли Стретнев был склонен к подобным уступкам, или сумела их вытребовать Лизавета Григорьевна, успевшая несколько раз уже в течение едва двух лет супружеской жизни показать ему, что она не намерена склониться ни пред какой диктатурой.
Лизанька любила общество молодых людей. Жаркие споры с молодыми приятелями, в которых она проводила целые вечера, ни мало не возбуждали ревности мужа. Был ли совершенно чужд его характеру ревнивый элемент? Или привыкшим к расчету умом своим он сообразил сразу выгоду безгранично верить известного рода людям? Так или иначе, но он даже сам заботился о расширении маленького кружка Лизанькиных знакомых…
– А твоего полку скоро прибудет, – сказал он как-то хорошенькой жене своей, выпивая, по обыкновению стоя, стакан холодного чаю в комнате, где она принимала своих нечопорных гостей.
– Как так?
– Я встретил сегодня Марсова с каким-то из его товарищей. Я рассказал ему, что только что прочел в «De?bats»[11 - Популярная французская газета, выходившая с 1789 по 1944 г., несколько раз меняя свое название.] об итальянских делах. Товарищ Марсова ужасно горячо вступался за Мадзини[12 - Джузеппе Мадзини (1805–1872) – радикальный вождь итальянского патриотического движения.]. Спорить с ним на улице я, разумеется, не стал – что его в грех вводить. Сделав, однако ж, несколько возражений, Марсов нас познакомил. Я просил его зайти к нам. Марсов приведет его когда-нибудь вечером; он хохол, и зовут его Богдан Спотаренко.
– Какой же он?
– Ну, разумеется, из отчаянных. Впрочем, одет не совсем неприлично. Кажется, недалекий. Ну, и некрасив он тоже. У тебя, впрочем, слабость к некрасивым, хоть это мне и не комплимент. Смотри, не влюбись, – договорил он смеясь…
– Да ведь это в самом деле опасно! – сказала Лизанька таким голосом, каким говорят обыкновенно подобные фразы женщины, уверившие себя, что для них пора любви прошла…
Стретнев был строг к моему герою, потому что вообще он не любил молодежи. Как люди, поклоняющиеся кумирам, он не блистал веротерпимостью. Гладко выполированный, отчетливо оконченный в мелочах кумир Стретнева – на высоком пьедестале многочисленных de?clarations des droils de l'homme[13 - Декларация прав человека (фр.).] и экономической премудрости – был очевидно английского изделия. Верный этому своему божеству, он вполне искренно и честно тянул отрицательную ноту и в Петербурге, и в провинции, куда перебрался на службу, надеясь иметь там больше возможности быть полезным и себе, и людям.
А быть полезным – была цель его жизни, мерка всему.
Но почему-то он равно не мог ужиться на службе, ни в министерстве, ни в канцелярии либерального губернатора, затеявшего преобразовать от точки и до точки всю патриархальную администрацию вверенного ему края, считавшего крайне необходимым для достижения этой благонамеренной цели заменить всех старых губернских чиновников молодыми столичными, сзывавшего со всех концов Петербурга к себе благонамеренных юношей, с жаждой самопожертвованья и карьеры. Из числа откликнувшихся на губернаторский призыв Стретнев выделялся довольно резко своим положительно практическим направлением, сравнительно большим знанием жизни и дела, всего же больше тем, что проповедовал чисто реальный, вовсе не романический взгляд на службу.
– Мне платят, – говорил он, – я должен, насколько хватит сил, честно и добросовестно исполнять свои обязанности, и это уже нелегко для человека, который серьезно смотрит на дело. Самопожертвованья я вовсе не считаю нужным; да никто и не вправе требовать от меня самопожертвования…
Романический губернатор, а за ним и вся его свита, скоро невзлюбили молодого чиновника за его чересчур реальное направление. Они побаивались его далекого развития. Служа в губернии, Стретнев вовсе не считал себя обязанным оправдывать всегда и во всем губернаторских фаворитов столичного образования против местных чиновников, отъявленных хамов и «mauvais-genre»[14 - Дурной тон (фр.).], как называли их на интимных обедах у губернатора. Каждый раз, когда Стретневу поручался разбор или следствие по постоянно возникавшим историям между двумя враждебными чиновничьими партиями, он понимал, как нельзя лучше, что ему вовсе не монтионовскую премию[15 - Французская премия за добродетель (prix de vertu), а также за сочинения на пользу нравственности, учрежденная в 1784 г. филантропом бароном Антуаном Оже Монтионом (1733–1820).] за добродетель приходится присуждать той или другой из тяжущихся сторон. Потому, не стесняясь никакими личными соображениями, он заботился только уяснить по возможности запутанное дело… Губернатор душевно был рад отделаться от такого беспокойного человека.
Замечая это, Стретнев стал сам скоро подумывать о том, чтобы приискать себе другую профессию…
Губерния, где он служил, принадлежала к числу немногих промышленных – таких, куда особенно ревностно стремятся на службу предусмотрительные чиновники, заботящиеся о том, чтобы оставить «кусок хлеба» находящимся в наличности или только предполагаемым своим семействам. Но Стретнев служил только из-за жалованья, не позволяя себе никаких подобных доходов, как бы чисты и невинны ни казались они ему и другим. Такая служба не могла казаться ему делом выгодным с денежной стороны.
А под рукою была бездна богатых ресурсов, рутинно эксплуатируемых людьми в сибирках и в кафтанах, обогащавших добровольными приношениями и романических чиновников, и чиновников mauvais genre, и несмотря на все это немилосердно богатевших. Стретнев понимал, что он может, «не нарушая ничьего права» (перед этим он бы остановился, конечно), разбогатеть сам.
Он оставил службу и в несколько лет обладал уже порядочным капиталом.
Тогда он задумал и привел тотчас же в исполнение план какого-то очень значительного предприятия. Составилось товарищество, во главе которого очутился он. По делам ему нужно было жить в Петербурге, и он, после десятилетнего отсутствия, возвратился в столицу с деньгами, с общественным положением и с молодой женой.
II
Стретневы переселились на дачу, в самом начале мая, то есть до наступления еще сезона повального переселения на дачу всех, кого дела, или безденежье, или другая невзгода не приковывают к Петербургу.
Приятели застали Лизаньку в круглой комнате на манер павильона. В отворенные стеклянные двери виден был огромный парк, разросшийся со всей безалаберной причудливостью предоставленной самой себе природы.
Лизанька по обыкновению не то сидела, не то лежала в более ленивой, чем удобной позе, на старом штофном диване. На коленях у нее лежала раскрытая книжка, которую она читала с очевидной скукой. Когда приятели вошли, она подняла на них большие свои глаза, томно смотревшие из-под длинных шелковистых ресниц. Почти не меняя позы, она подала обоим свою маленькую, немного сухую ручку. Марсов смотрел на нее бесконечно мягким, теплым взором. Видно было, как у него на душе просветлело при виде этой хорошенькой особы.
Многое иногда расскажет один взгляд молодого человека и даже в нашем стереотипном обществе, где мало места всему не подводимому под ранжир, недоступному никакой нумерации.
Марсов был влюблен в Лизаньку. Это уже известно. Но не это одно рассказал его взгляд смуглому Богдану, бывшему единственным свидетелем этого свидания после шестидневной разлуки.
Лизанька знала про любовь к ней юноши; но она не боялась этой любви. В Марсове ничего не было порывистого, страстного, что вырывает поневоле из созерцательного застоя. В нем была безграничная преданность; ему нужен был законный повод к грусти, а не наслаждение. Он любил Лизаньку, как мать любит ребенка и как ребенок любит мать. Ему хотелось бы совершить какой-нибудь блестящий подвиг для того, чтобы она кротко похвалила его за это. Преданность его шла до того, что он на все смотрел глазами Лизаньки, как год тому назад, глазами какой-то остзейской графини. Для него, как для любовников немецких легенд и романов, мир сходился клином на его любви.
Лизанька, с своей стороны, приняла на себя руководить в жизни своего томного вздыхателя. Внутренне гордилась она им перед другими и верила, что делает доброе дело, предохраняя его от луж и болот, в которых не замедлила бы погрязнуть эта мягкая натура без ее благодетельного влияния.
Такая картина их взаимных отношений быстро образовалась в воображении Богдана. Должно сказать, что он ошибался в очень немногом.
– Что это вы читаете? – спросил он у хорошенькой хозяйки.
– Скука смертная: «Religion naturelle» Ж. Симона[16 - «La religion naturelle» («Естественная религия», 1856) – философский трактат Жюля Симона (1814–1896).]. Очень рада, что вы приехали, – прибавила она, зевая и бросая на диван книжку, – вы останетесь у нас несколько дней, как обещали? Отпустили вы извозчика?
– Мы не на извозчике, а верхом, настоящими рыцарями, – отвечал Марсов, – вы знаете, у Спотаренки страсть к верховой езде и к охоте.
– В самом деле – и к охоте?.. Вот не могу допустить в «человеческой личности» этой страсти. Отправляться с ружьями, и собаками… Бог знает с чем, против крошечной пичужки, которая ничего вам не сделала, защищаться даже не может. Я могу простить это какому-нибудь бедняку, который ходит на охоту из необходимости. Но так убивать для своего удовольствия… Это просто гадко.
– Что же, разве вы питаетесь только зеленью и молоком, чтобы поддержать свое достоинство «человеческой личности»? – спросил иронически Спотаренко. – Пожалуйста не читайте Мишле[17 - Жюль Мишле (1798–1874) – историк, публицист, представитель романтической историографии,], а то вам с голоду придется умирать, чтобы не обвинять себя в шпинатоубийстве.
– Нет вовсе. Я этого не говорю. Когда я ем говядину, то вовсе не думаю о быке. А вот птичку какую-нибудь, которая лежит на блюде, подкорчивши ножки, я есть не стану. Мне просто противно. А знаете ли, Марсов, – прибавила Лизанька, – дела наши идут очень хорошо, и есть надежда, что будущей зимой у меня будет свободных тысяч десять. Я серьезно подумываю о том, чтобы устроить на эти деньги свой домик для студентов, сначала хоть в маленьких размерах.
– Что это за домик для студентов, позвольте узнать? – спросил Богдан.
– Я думаю купить или нанять маленький домик где-нибудь близко от университета, если можно, то с садиком, и устроить в нем квартиры для бедных студентов. Сперва хоть на пять или на шесть человек, но чтобы у них все там было: и обед, и книги, и платье им выдавать, и музыкальную залу им устроить, – все, одним словом, что будет можно.
– Только как же бы ты сделала, чтобы действительно те, которые нуждаются, воспользовались твоим домиком? – спросил вошедший в это время Стретнев.