Оценить:
 Рейтинг: 0

Причинное время

Год написания книги
2016
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
5 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Лидия Яковлевна Гинзбург, одна из умнейших женщин XX века, писала в своей записной книжке: “Одно из самых основных и самых гибельных свойств пошлости – безответственность. Пошлость не нуждается в обоснованиях, в связи, в выводах из посылок и не понимает того, что поступок есть выбор и тем самым отказ от другого”.

А серьезность, продолжим мы, – не “звериная”, а человеческая, – это прежде всего именно ответственность. Хоть бытовая, хоть интеллектуальная, хоть социальная, хоть какая.

А для пишущего и говорящего человека это прежде всего ответственность перед языком. Это ответственность за слова, за их значения и за их порядок в предложении.

Ну, и ответственность перед историей само собой.

И я, как хочется мне надеяться, достаточно хорошо понимаю, как важно быть серьезным.

Двойная оптика

Абсолютизация частного опыта иногда искажает образ эпохи до полной неузнаваемости. Но и игнорирование этого частного опыта искажает его не в меньшей степени.

Невозможно жить с постоянным осознанием, что ты живешь “в истории”. Нельзя всегда жить в истории, игнорируя поучительные уроки летучей повседневности.

Но невозможно существовать исключительно в повседневности, не обращая внимания на то, что ты находишься все же внутри истории, ожидающей от тебя осмысления и оценки, пусть и субъективной.

Если того или иного свидетеля той или иной эпохи ограбили однажды на улице, то имеет ли он полное основание утверждать, что в “те годы нельзя было спокойно пройти по улице, потому что людей тогда грабили прямо посреди бела дня”? Если в позднесоветские годы у кого-то водился кореш-мясник из Смоленского гастронома, вправе ли он утверждать, что тогда “у всех все было, и не надо мне тут ля-ля”?

ЕСортрет эпохи, составленный из подобных умственных построений, объективным или хотя бы правдоподобным, мягко говоря, не получится. Но и без них он не получится, вот в чем дело.

Очень мне нравится, когда некоторые строгие граждане говорят, что кто-то пытается “идеализировать” или, напротив, “очернить” ту или иную историческую эпоху.

В данном случае речь идет о пресловутых 90-х, яростный спор о которых в последнее время почему-то обострился до необычайности.

Но ведь и любые прочие эпохи, особенно те, которые мы лично чувственно проживали, невозможно ни идеализировать, ни очернить.

Единственно адекватное восприятие любой эпохи – это восприятие посредством двойной оптики. Это восприятие одновременно объективное и субъективное. Одновременно изнутри и извне.

Мои родители, например, чья молодость пришлась на 30-е годы, вспоминали эти годы как страшные и счастливые одновременно.

Страшные, понятно почему. А по мере того как это время уходило все дальше и дальше в историческую перспективу, оно воспринималось все страшнее и все трагичнее.

А счастливым оно было потому, что именно в те годы они встретились и полюбили друг друга, потому что в один из тех годов родился мой старший брат, потому что в те годы были театр Таирова, кинокомедия “Веселые ребята”, танго “Брызги шампанского” и мороженое на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. Да, им повезло: никто из них и их близких не оказался в те годы стертым в лагерную пыль. И если они искренне говорили, что были счастливы тогда, это вовсе не значит, что они прославляли или хотя бы оправдывали “культ личности”. Никогда я не слышал от них, что “при Сталине порядок был”.

Я всего лишь слышал от них, что для них, лично для них, те годы оказались счастливыми. И я им верю.

Если мой старший брат утверждал, что в жизни он не ел ничего вкуснее американской “ленд-лизов-ской” тушенки, которую он, пятилетний мальчик, однажды попробовал в 43-м году, это вовсе не значит, что ему нравилось военное время, что ему нравились теплушки и сирены, что ему были по душе горькие слезы мамы, потерявшей в трамвае продуктовую карточку, что он не тосковал по отцу, который был на фронте.

Когда он же утверждал, что не было для него, тогдашнего студента, времени веселее и вольготнее, чем конец 50-х и начало 60-х годов, это не значит, что он одобрял подавление венгерского восстания, “кукурузный” идиотизм, хрущевский разнос знаменитой Манежной выставки и злобные “крокодильские” карикатуры на “тунеядцев” и стиляг. Он и сам был стилягой.

Если я говорю о том, что 70-е годы были для меня и для многих моих друзей-сверстников годами наивысшего творческого подъема, головокружительных художественных идей, годами любви, дружбы и счастливых полунищих застолий, то это вовсе не значит, что я горячо одобрял и продолжаю одобрять решения партийных съездов и оказание интернациональной помощи братскому афганскому народу, что я выражаю свое восхищение высокими художественными достоинствами эпохального произведения “Малая земля” и что мне безразличны преследования диссидентов. Это вовсе не значит, что мне нравилась окружавшая меня социально-культурная реальность, для простоты обозначаемая неуклюжим, но вполне понятным словом “советскость”. Она мне не просто не нравилась. Я всем своим существом презирал и отрицал ее и все ее проявления как тотальное воплощение этического и эстетического уродства, как универсальный признак провинциального убожества. Эти ощущения не только не выветрились с годами. Они лишь усилились, особенно в последнее время, потому что вновь отчетливо напомнили о себе, потому что они непрошено срифмовались с ощущениями нынешними. Но я был искренне счастлив, правда.

Не так давно один мой знакомый с некоторой вполне в наши дни объяснимой повышенной экзальтацией сказал, что людям, родившимся до 80-х годов, вообще лучше бы не доверять не то что бразды правления, но и никакие бразды вообще.

Тотальная, мол, люстрация, и точка! Потому что целые поколения были навсегда отравлены советскими ядовитыми газами.

Это, по-моему, и так, и не так. Почему это так, я даже не буду говорить.

Но это и не так. Потому что среди выросших и даже успевших стать взрослыми в советские годы есть и совсем другие, пусть эти другие и в абсолютном меньшинстве. И эти другие вошли в новые времена со стойким непоколебимым иммунитетом к убогому советскому вранью, еще более убогие и наглые рецидивы которого мы наблюдаем в наши дни.

В наши-то дни наименее устойчивыми к лошадиным дозам официальной пропаганды оказались как раз те, кто помоложе, те, кто советского опыта или не имеет вовсе, или застал его краешком блаженного детства, когда представления о жизни формировались под влиянием скорее родителей, чем школьных учителей и дикторов радио и телевидения.

Если я говорю, что 80-е годы вспоминаются мной скорее как скучноватые и инерционные, как выморочное, рутинное, лишенное ярких примет продолжение 70-х, я же все равно не забываю о том, что начались они со счастливого события – рождения дочери, а завершились тоже радостными событиями – мои тексты впервые были опубликованы на родине, и я впервые в жизни пересек границу своей страны.

А посредине? А посредине стоял Колонный зал Дома союзов, который едва успевали проветривать между похоронами генсеков, ставшими полукомической рутиной. Ну, а чуть позже – возникли перестройка и гласность, издательский и разоблачительский бум. Но я-то ведь к тому времени уже и без этого все это читал, знал, понимал.

И если я говорю сегодня, что 90-е годы были для меня необычайно важны и значительны как годы надежд, как годы повышенной социальной и культурной активности, как годы непривычной, но насущной необходимости и, главное, возможности реального выбора и столь же непривычной возможности реальных выборов, это вовсе не значит, что мне так уж нравились стрелки-перестрелки, бандитские “крыши”, душераздирающий вид старушек, продававших сигареты и белые батоны около станций метро, бездарная и трагическая чеченская авантюра, полугодовые задержки пенсий и обнищание и без того несильно жирующих масс.

Дело в том, что история, живая история – это прежде всего сумма и сложное взаимодействие конкретных, реальных человеческих судеб – счастливых, трагических, всяких. История страны и человечества – это, в общем-то, история людей. Разных людей. Отдельных. Но время от времени объединяемых общей радостью, общей бедой, общей волей и общим безволием.

Не читал, но…

Существуют среди многих прочих две довольно расхожие цитаты.

Одна из них – “Я Пастернака не читал, но осуждаю” – тянется с конца 50-х годов прошлого столетия, со времени травли Бориса Пастернака в связи с его прославленным ныне романом и Нобелевской премией. Тогда в советских газетах в изобилии появились “отклики простых трудящихся на антипатриотическое поведение так называемого писателя Пастернака”.

Вторая – из романа “Мастер и Маргарита”. Она чуть длиннее:

– А вам, что же, мои стихи не нравятся? – с любопытством спросил Иван.

– Ужасно не нравятся.

– А вы какие читали?

– Никаких я ваших стихов не читал! – нервно воскликнул посетитель.

– А как же вы говорите?

– Ну, что ж тут такого, – ответил гость, – как будто я других не читал? Впрочем… разве что чудо?

Формально эти цитаты вроде бы об одном и том же – о нашем праве судить о чем-либо без предварительного ознакомления с объектом обсуждения. Обе они о том, что “не читал, но… ”

Да, они как бы об одном и том же, но векторы их направлены в противоположные стороны. Потому что в первом случае речь идет об агрессивном невежестве, а во втором – о накопленном культурном опыте, позволяющем иметь некоторые представления даже о незнакомых предметах или явлениях. Вот почему люди, связанные более или менее сходными культурными конвенциями, одной цитатой пользуются в уничижительном смысле, а второй – в позитивном.

Но все равно и в том, и в другом случае речь о доверии и недоверии. А точнее – о том глубинном кризисе того и другого, который в наши дни так или иначе остро ощущает каждый из нас.

Я не говорю здесь о жертвах телевизора. Я им очень сочувствую, но диалог с ними мне не представляется возможным, он просто не получится.

Я не говорю о тех, кто вообще не задумывается над всем этим, о тех, для кого это в принципе не является проблемой нравственного выбора (“а как же иначе?”), о тех, кто искренне уверен, что хорошие отношения с начальством (причем любым) являются непременным условием и признаком состоятельности социального существования и профессиональной деятельности.

И не о тех я говорю, кто стал очевидной жертвой элементарного шантажа. Я вообще стараюсь приучать себя воздерживаться от осуждения тех, на чьем месте я не только никогда не был, но даже и не могу себя на этом месте представить. Например, на месте руководителя оркестра, директора музея или руководителя благотворительного фонда.

И тем более я говорю не о тех, кто сделал тотальное вранье своей профессией.

Когда возникают споры о том, надо или не надо в принципе вступать в дискуссии с кем-то из этих деятелей, в моей памяти неизбежно возникают полузабытые картины далекого дворового детства. Например, такая:

– Привет!

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
5 из 9