– …вы купите себе мою прежнюю любовь!…
Полковник довольно отирает лоб. Солдаты молчат, подавленные непонятными словами.
– На фронте, – продолжает полковник, – кровавыми боями вы будете себе завоевывать славу. Но помните, что малейшее повторение событий, имевших место сегодня, обойдется вам очень дорого! У нашего царя очень много полков, и ему ничего не стоит расстрелять один из них.
Полковник исчезает. Уже сумерки. Отделенные и взводные, вполголоса командуя, отводят нас в казармы.
В клозете меня дергает за рукав Степиков. Он бледен. Он необычно серьезен. Он шепчет:
– Володька арестован.
– Что ты врешь? – говорю я испуганно.
– Чтоб я не дождал тебя увидеть, – клянется Степиков, – он хочет поговорить с тобой. Он в карцере. Иди до него. Будто в околоток. Я все устроил.
Я бегу в карцер. Часовой молча пропускает меня. Вглядываюсь – это Леу. Стамати сидит на скамье. Горит огарок свечи.
– Сергей, – говорит Стамати, – организация разгромлена. Кипарисов арестован. Кто-то донес.
– Откуда ты знаешь?
– Степиков был в городе, разузнал.
– А Левин?
– Вот это парень! – с воодушевлением говорит Володя. – Он скрылся. Он в подполье. Он уже успел выпустить письмо к членам организации с призывом не падать духом и продолжать работу.
– Почему же тебя арестовали, а меня нет? – вскричал я.
Володя пожал плечами.
– Ты для них, Сережа… – сказал он и замялся, – просто еще не пожива.
Я с досадой закусил губу. Я все понял: я слишком мелкая фигура, вроде этого пошляка Володьки Мартыновского…
Стамати серьезно посмотрел мне в глаза. По-видимому, он прочел мои мысли.
– Знаешь, – сказал он, – выдать мог только один из тех, кто присутствовал на собрании. Скажи – ты мог бы поручиться за Володьку Мартыновского?
– Значит, ты думаешь, что это он? – вскричал я, потрясенный.
– Я не имею права ничего думать, – с живостью перебил меня Володя, – организация займется этим и узнает.
Я задумался. Неужели Мартыновский? Пожалуй, он мог стать предателем со своей болтливостью, пустотой и вечной нуждой в деньгах. В сущности, он не революционер, а только хозяин дома, меценат.
– Вот что, Сергей, – сказал Стамати, – бог знает, когда мы еще увидимся. Ты завтра уходишь на фронт, а со мной неизвестно что будет. Я хотел тебе сказать, чтобы ты помнил наше дело и на фронте. Там почва еще более благодарная. Ты хорошо работал, из тебя, по-моему, выходит твое пижонство. Ну, давай попрощаемся. Володя протянул мне руку. Я взял, чувствуя, что могу заплакать. Маленькое чернявое лицо Стамати глядело на меня с добротой. Он притянул мою голову, и мы поцеловались.
– Ну иди, а то заметят, что тебя нет, и подымут бучу, – сказал он озабоченно. – Если смогу, напишу тебе на адрес Абрамсонов. Адье.
Я выскочил во двор.
Луна, тишина, белизна бросились мне в лицо. Двор широк и пуст. Меня охватывает тоскливое чувство одиночества. Володю отняли у меня. Теперь я совершенно один. Мне кажется, что кто-то должен прийти и вновь завладеть мной. Чувство потерянности собирается в спине, она обмякает, мне хочется опереться. Я шагаю к стене под предлогом, что там легче будет обдумать положение. На полпути делаю над собой усилие и возвращаюсь. Будь же мужчиной, Сережа! А забавно, должно быть, глядеть на меня со стороны: маленькая фигурка мечется под луной, описывая зигзаги. Я начинаю шептать слова:
– Сила, мужество, Катя, революция, Володя.
Из каждого я вытягиваю немножко бодрости – каждое как глоток свежего воздуха. Я вспоминаю, что несколько человек во взводе ждут меня, готовы идти за мной. Мне делается стыдно за свой припадок слабости. Ведь я не ребенок, я много сделал за последнее время. Пожалуй, не узнаешь меня! Я избавился от подражания Гуревичу, от страсти к Тамаре, от поклонения Кипарисову. «Левин – вот это парень!» Да, быть как Левин! Повторить его жизнь – с ее преданностью революции, идейностью, самоотверженностью. У меня влюбленно замирает сердце при мысли о Левине, и этому чувству влюбленности в Левина суждено было остаться у меня надолго, вплоть до того ужасного момента, когда обнаружилось, что Левин, как это увидит читатель впоследствии, совсем не то, чем все мы его так долго считали.
У входа в казарму меня тихо окликнули. Оглядываюсь – Бегичко. В руках у него узелок.
– Иванов, – говорит он, – я тебя искал. Хочешь удрать со мной?
Я не понимаю:
– Куда удрать?
– Совсем удрать. На волю. Айда?
Он увлекает меня в глубь двора и дальше, в темноту.
– Идем, я тебе покажу.
Мы подходим к забору. Бегичко нажимает одну из досок. Доска поддается, она отпорота снизу.
– Осталась самая малость, – говорит Бегичко и вынимает большой нож, – выковырять с полдюжины гвоздей. Хорошее местечко, а?
Он садится на корточки и начинает орудовать ножом. Он работает спокойно и ладно. «Бежать? – думаю я. – Там воля, Левин, связи дедушки Шабельского. Но здесь' – работа, здесь четыре товарища, здесь поручение организации. Что делать? Оставаться?» Воображение рисует мне десятки последствий одного и другого поступка. Я их явственно вижу. Но что выбрать? Почему к такому сильному дару воображения привязана такая хилая способность действия?
– Ну, идешь? – говорит Бегичко, принимаясь за последний гвоздь.
Я всегда мучусь, когда мне надо выбирать. Я не имею мнений. Где мне достать их? Вещи не рождают во мне отношения к ним. Я остаюсь неподвижным. Ах, как хорошо людям, которые при виде моря начинают рыдать от умиления, вмешиваются, не думая, в чужие уличные драки, объясняются в любви на второй час знакомства! Что ими двигает? Направление мозговых извилин? Усиленный обмен веществ? Если б мне влить в жилы такой физиологический раствор, который создал бы во мне способность выбирать!
– Ну, так ты идешь или нет? – говорит Бегичко.
Он кончил работать. Доска вынута. Кусок мира сияет сквозь щель. Бегичко стоит и смотри на меня.
– Счастливого пути! – говорю я и жму Бегичко руку. – Я должен оставаться в армии, продолжать работу.
– Действуй, – говорит Бегичко, – накачивай парней. Может, ты и прав.
Он крепко жмет руку и исчезает. Я иду обратно. Я радуюсь твердости моего решения. Организация доверила мне пост, и я не имею права покинуть его. Мне хочется, чтобы эти мои мысли стали известны Левину. Он похвалил бы меня. Он выругал бы меня за предыдущие мысли: о неспособности действовать, о зависти к людям с быстрой реакцией – к пошлякам зачастую. «Товарищ Левин, – мысленно говорю я, приближаясь к дверям казармы, – поверьте, это был припадок слабоволия, рецидив, который тотчас прошел. Прежде, до работы в казарме, это было преимущественное мое состояние. О, товарищ Левин, если б я вам рассказал мою жизнь…» – «Я знаю ее, – говорит Левин, мягко улыбаясь, – я давно слежу за вами. История мелкобуржуазного характера. Я возлагаю на вас надежды, Сережа». И дальше Левин говорит что-то очень лестное для меня, но не выразимое словами, и я прерываю воображаемый разговор, тем более что двери казармы передо мной – надо войти.
На минуту я задерживаюсь, держа руку на ручке дверей, чтобы додумать две мысли. Первая мысль: я опять, значит, в подчинении – не у Кипарисова на этот раз, не у Кати, не у Гуревича, а у Левина. Что ж, воображаемая дружба имеет свои преимущества: она не осквернена грубостью, непониманием, политическими разногласиями, безвкусицей, рассеянностью, потливостью рук и другими более мелкими недостатками, свойственными физическим лицам; мне обеспечены дружелюбное участие, откровенность, душевный разговор в любой час дня и ночи – когда я только захочу. Левин, в сущности, сумма политических и философских идей, которым я, из непобедимого отвращения к отвлеченному мышлению, придал образ живого человека. Мне остается только следить, чтобы сумма этих идей не искажалась под влиянием моих увлечений, чтоб она сохранила свою чистоту и благородную тяжесть, чтоб, скажем, идея о превращении империалистической войны в гражданскую была так же неотделима от моего Левина, как его косоглазие или неизлечимый бронхит.
Вторая мысль – и я спешу ее скорей додумать, потому что слышу, как за дверью каптенармус распределяет новые шинели перед отправкой на фронт, – вторая мысль – это боязнь рецидива старых моих настроений, боязнь повторения того, что я называю припадками слабоволия. Как мне удержать мои прекрасные приобретения – твердость, энергию, темперамент революционера? Я знаю: мне нужно слово, одно слово. Но это слово должно быть магическим. Магия его в том, что оно должно заключать в себе волны бодрых ассоциаций. Оно должно быть знаком мужества, честности, силы, оно должно выносить меня из бездны душевной депрессии, оно должно напоминать мне о самом лучшем, что есть в моей натуре.
Тут мне вспоминается Ришельевская улица, печальный пример Ришельевской улицы, которая вступила в жизнь как прекрасный юноша и, пробежав каких-нибудь полверсты, превратилась в слюнявого грязненького обывателя. Прекрасное начало Ришельевской улицы – вот на что должна походить моя жизнь: море, платаны, чугунные фонари, «Лионский кредит».
Я вбегаю в казарму. Спят все. Я ложусь на свое место между Куриленко и Степиковым. На подушке я нахожу новую шинель. Внимательно разглядываю ее: хороша, из плотного сукна, крепкие крючки, абсолютно чистая; это, верно, Колесник позаботился обо мне. Я кладу голову на подушку. О, сладкое изнеможение сна! Ах, какой ужасный день был сегодня – порка, бунт солдат, провал организации, арест Стамати, бегство Бегичко. Завтра – на фронт! Перед тем как заснуть, я шепчу: «Лионский кредит».