Но что это сталось с ней?
Обычно бледное и без того, личико Нан стало еще бледнее. И глубокая-глубокая тоска отразилась в ее маленьких, умных и печальных глазках.
– Нан! Нан! Что с вами?
Девушка с трудом подняла глаза на своих сверстниц. В них блестели слезы.
– Да разве вы не видите? Вы не видите? Ведь мертвый Мурка, не живой! А это… это… только чучело прежнего Мурки… прекрасно артистически исполненное за границей… Но все же чучело, – с трудом, через силу, выдавила из себя Нан.
– Как? Чучело? Неужели? Ax! – посыпались вокруг молоденькой хозяйки взволнованные, полные недоумения возгласы ее гостей.
– Да, чучело! – с тяжелым вздохом продолжала Нан. – Уезжая отсюда, четыре с лишком года тому назад, я взяла живого Мурку с собою.
Года два он прожил там со мною, мой милый, единственный друг… И вот однажды его укусила бешеная собака… Я всеми силами старалась спасти его… И не могла… Он умер, и начальница нашего пансиона, очень жалевшая меня, приказала сделать с него чучело и подарила его мне… моего бедного мертвого Мурку… Но мертвый не может заменить живого… А я так привязалась к нему! Ведь он был единственным существом в мире, которое меня любило! – глухо закончила свой рассказ Нан…
Протянулась мучительная пауза. Все шесть девочек чувствовали себя как-то не по себе. Особенно тоскливо стало на душе Дуни. Впечатлительное, чуткое сердечко подростка почуяло инстинктом какую-то глухую драму, перенесенную этой молоденькой аристократкой, жившей среди роскоши и богатства и в то же время чувствовавшей себя такой одинокой и печальной.
«Единственное существо в мире, любившее меня», – звучала отзвуком в душе Дуни сказанная Нан фраза.
А ее мать? Баронесса Софья Петровна, такая ласковая, обходительная со всеми чужими девочками, неужели она не любит своего единственного и родного детища? Неужели?
Но дальнейшие мысли Дуни были прерваны прежним ровным и невозмутимо спокойным голосом юной хозяйки.
– Пойдемте в залу… Вы слышите? Там играют? Это кузен Вальтер! О, он настоящий большой артист! Идемте слушать его!
И она первая вышла из своего прекрасного кабинета. За нею следом поспешили приютки.
Из апартаментов баронессы действительно неслись сладкие, печальные, рыдающие аккорды. Они врывались во все уголки огромного дома и своей грустной мелодией затопляли маленькое, сильно бьющееся сердечко Дуни… «Нан несчастна… Нан одинока… – выстукивало это маленькое, чуткое до болезненности сердечко, – одинока и несчастна, несмотря на всю роскошь, все богатство, окружающее ее… Но что же надо, чтобы сделать ее радостной и счастливой?» О! Она, Дуня, с удовольствием приласкала бы, утешила, ободрила ее! Ей жаль бедняжку Нан! Если бы она могла подружиться с нею как с Дорушкой и с Наташей… Окружить заботой и лаской, о, если бы можно!
А чудные звуки дивной, незнакомой Дуне и ее спутницам мелодии все лились сладкой волною и, остро волнуя чуткую, нежную, как цветок, детскую душу, звали, манили ее безотчетно к неясным подвигам самоотречения и добра.
Глава десятая
– Тс! Тише! Тихонько! – послала шепотом навстречу вошедшим в залу приюткам баронесса Софья Петровна, смягчая замечание самой обворожительнейшей из своих улыбок.
Затаив дыхание, на цыпочках воспитанницы переступили порог огромной комнаты. Гости попечительницы с чашками кофе в руках сидели здесь на низеньких диванах, табуретах и на золоченых стуликах, уставленных вдоль стен. Барон Вальтер Фукс был за роялем.
Как испуганное стадо барашков с недоумевающими глазами, сбившись в кучку, девочки столпились у дверей. То, что услышали они, казалось, было выше их понимания. После скромной музыки тети Лели, игравшей им бальные танцы в досужий вечерний час, после грубого барабанения по одной ноте Фимочки во время часов церковного и хорового-светского пения, игра юного Вальтера казалась им как будто и не игрою; это было пение вешнего жаворонка в голубых небесных долинах, быстрый, серебряный, журчащий смех студеного лесного ручья, тихое жужжанье пчелки над душистой медвяной розой, ясный, радостный говор детишек и шум отдаленного морского прибоя вдали.
Потом неожиданно тихая мирная музыка перешла в бурные, грозные раскаты грома… в сверкание молний на почерневшем пологе неба, в бурные вихри, гнувшие столетние дубы до самой земли, и чей-то рыдающий вопль, исторгнутый из недр надорванной осиротевшей души.
Громче, громче становился этот вопль… Все слышнее и реальнее звучал он в звуках рояля. Из глубины рыдающей симфонии он перебежал в залу и потряс ее своды, зловещий, источный, рыдающий голос человеческого горя и неописуемого страдания…
Занятые неземным исполнением божественной, бессмертной симфонии, передаваемой Вальтером, присутствующие не заметили, как невысокая фигурка девочки с короткими вихрами черных волос, с горящими, как звезды ночного неба, глазами рванулась вперед… На цыпочках перебежала она залу и очутилась в углублении ребра рояля, прямо перед бледным, вдохновенным, поднятым кверху и ничего не видевшим, казалось, сейчас взором юного музыканта.
Горящие глаза девочки впились в это светлое, вдохновенное лицо, на котором переживалась теперь целая гамма ощущений.
В разгоряченной головке зароились недавние пережитые впечатления: такая же нарядная огромная зала в барском имении. Такой же рояль… Но за ним не этот бледный красивый юноша, а представительная, полная фигура дамы, генеральши Маковецкой… Но та же симфония, та же… И исполнение такое же… Та же игра… Тот же гимн жаворонка в поднебесной выси… те же переливчатые серебряные трели ручейка, тот же победный вихрь перед бурей, те же жуткие грозовые раскаты вдали… И тот же вопль людского горя… Все то же… Но нет уже в живых прежней исполнительницы этой божественной музыки. Она умерла, зарыта в могиле… И никогда, никогда не вернется к своей приемной дочурке она…
Острая, жгучая тоска… Боль пережитых воспоминаний… Сожаление о минувшем… Все это вихрем поднялось из глубины детской души и закружилось, и завертелось, и зашумело в ней, наполняя неописуемым страданием эту бедную маленькую душу!
И когда раскаты отдаленного грома затихли, умерли в их мрачных аккордах и снова где-то вдали заиграл рожок пастушка, собиравшего привычной музыкой разбежавшееся среди бури перепуганное стадо, Наташа рванулась еще ближе к роялю, с силой ухватилась обеими руками за руки музыканта и, сорвав их с клавиатуры с рыданием, потрясшим все ее существо, истерически закричала:
– О, перестаньте… Я не могу… не могу больше… Это играла моя покойная maman. Моя maman дорогая! – прорыдала она голосом, полным недетской муки переживаний и отчаянной, острой тоски.
И, закрыв лицо руками, опустилась на стул подле рояля.
– Боже мой! Да ведь это Наташа! Девочка милая, где же твои кудри… И это платье? К чему такой маскарад?
Высокая полная старая дама в сером шелковом платье наклонилась над плачущей.
Ее доброе лицо с длинным, типично армянским носом, с большими грустными восточными глазами и маленьким ртом с недоумением и тревогой приблизилось к девочке.
Вокруг плачущей Наташи толпились гости, взволнованные, недоумевающие… Суетилась баронесса хозяйка, предлагая воду, успокоительные капли… Вышедшая из своего равнодушного спокойствия Нан и Вальтер бросились за лекарством в спальню хозяйки.
Но Наташа не видела и не слышала никого до той минуты, пока не раздался над нею голос старой дамы армянского типа.
Тут девочка быстро оторвала платок от глаз, взглянула влажным от слез взглядом и с громким, радостным криком повисла на шее у последней.
– Тетя Маро! Тетя Маро! – неистово залепетала она, покрывая слезами и поцелуями пухлые щеки обнимавшей ее с не меньшей радостью гостьи.
– Дитя мое! Наташенька милая! Как ты здесь очутилась? – едва успевала спрашивать та.
Обычное жизнерадостное настроение сразу вернулось к Наташе. Ничуть не смущаясь удивленных и сочувственных взглядов гостей, устремленных на нее, она прижалась к груди своей старой знакомой и, нежно обнимая ее за полную шею, заговорила, вернее, залепетала быстрым-быстрым говорком:
– О, тетя Маро! Вы и не знаете, сколько за все это время пережила ваша бедная Наташа! Помните, сколько раз вы навещали вашу подругу, мою покойную maman-благодетельницу, наезжая из Тифлиса в наши края… Помните, как вы меня любили?.. Сколько раз, лаская меня и задаривая конфектами и подарками, вы говорили моей maman: «Ты счастливица, Мари, у тебя есть муж и Наташа. А я одинока совсем. Отдай мне Наташу, если тебе прискучит девочка…» Вы шутили тогда, а maman смеялась. Ах, как она меня любила! – тут голос Наташи, упав до шепота, зазвенел слезами… – Вы слышали, конечно, что maman умерла вскоре по смерти генерала… А потом… потом меня отдали в приют… Ах, тетя Маро! Вы в вашем далеком Тифлисе не могли знать, что родственники покойной maman так поступят со мною!.. Ведь вас известили о том, что я в надежных руках, не правда ли?
– Да, моя девочка! Мне написали, что племянница покойной Мари берет тебя к себе в дом… Я и поверила этому… Хотя решила с первою же возможностью узнать о твоей судьбе. Помнишь, как я лелеяла маленькую Наташу? Неужели же я могла забыть о тебе!.. К сожалению, дела требовали моего присутствия в Тифлисе и я не могла приехать даже на похороны твоих близких. Теперь, когда я устроилась и вырвалась, наконец, в Петербург, первое, что я сделала, это отправилась в Восходное навести о тебе справки и поклониться дорогой могиле покойного друга… Там меня успокоили на твой счет, подтвердили, что ты взята на воспитание племянницей Мари и что тебе прекрасно живется…
– Они обманули вас! Они отдали меня в приют… – горячо с негодованием вырвалось у Наташи.
– О! – могла только вздохнуть княгиня Маро Георгиевна Обольянец и нежно прижала к себе ребенка.
Действительно, Наташа сказала правду, что когда-то княгиня мечтала удочерить эту девочку.
Прелестное дитя, взятое в дом ее подругой по институту (княгиня Маро воспитывалась в Петербурге, хотя и была уроженкой Кавказа), очаровывало бездетную вдовствующую княгиню… Не раз она упрашивала Марию Павловну Маковецкую уступить ей Наташу, привязавшись к девочке со всем материнским пылом своей горячей души.
Если бы она могла только знать, какая участь ожидала этого обожаемого ребенка! Она, эта прелесть – Наташа – воспитанница ремесленного приюта!
Уж полно, не сон ли снится ей, княгине, ужасный и мрачный сон! С тупой болью отчаяния она смотрит на исколотые иглой пальчики девочки, на ее бедный скромный приютский наряд, и слезы жалости и обиды за ребенка искрятся в черных огромных глазах княгини. А кругом них по-прежнему теснятся знакомые Софьи Петровны во главе с самой хозяйкой дома. Кое-кто уже просит Маро Георгиевну рассказать сложную повесть «девочки-барышни», попавшей в приют наравне с простыми детьми.
Баронесса оправдывается, волнуясь:
– О, разве она знала! И если бы знала, могла ли допустить такую трагедию! Да, это целая трагедия! Девочка, воспитанная богатою наследницею, попадает чуть ли не на положение прислуги. Бедная, милая крошка! Что она только перенесла!
И с этим патетическим восклицанием Софья Петровна нежно несколько раз подряд поцеловала Наташу.
– Не беспокойтесь, – бойко ответила та, уже вполне оправившаяся от своего волнения, – мне жилось в общем недурно, меня там любили, кроме Пашки, пожалуй.