Все, способные дышать дыхание
Линор Горалик
Когда в стране произошла трагедия, «асон», когда разрушены города и не хватает маленьких желтых таблеток, помогающих от изнурительной «радужной болезни» с ее постоянной головной болью, когда страна впервые проиграла войну на своей территории, когда никто не может оказать ей помощь, как ни старается, когда, наконец, в любой момент может приползти из пустыни «буша-вэ-хирпа» – «стыд-и-позор», слоистая буря, обдирающая кожу и вызывающая у человека стыд за собственное существование на земле, – кому может быть дело до собак и попугаев, кошек и фалабелл, верблюдов и бершевских гребнепалых ящериц? Никому – если бы кошка не подходила к тебе, не смотрела бы тебе в глаза радужными глазами и не говорила: «Голова, болит голова». Это асон, пятый его признак – животные Израиля заговорили. Они не стали, как в сказках, умными, рациональными, просвещенными (или стали?) – они просто могут сказать: «Голова, болит голова» или «Я тебя не люблю», – и это меняет все. Автор романа «Все, способные дышать дыхание», писатель Линор Горалик, говорит, что главным героем ее книги следует считать эмпатию. Если это правда, то асон готовит эмпатии испытания, которые могут оказаться ей не по силам.
Книга содержит нецензурную брань
Линор Горалик
Все, способные дышать дыхание
* * *
© Линор Горалик, текст
© ООО «Издательство АСТ», 2018
1. Раёк
Покачиваясь, я боком двигался сквозь влажную, липкую жару между двумя рядами неприветливых пустых сидений; я шел к туалету в самом конце узкого помещения, и с каждым шагом все пристальнее разглядывал собственные пальцы. Муха пролетела у меня над ладонью, не отклоняясь от своей траектории, словно я и сам был просто сгустком липкого влажного воздуха. Это так испугало меня, что я остановился и почти всерьез попытался заставить свой левый безымянный палец удлиниться на пару сантиметров. Я напрягся весь, согнулся и почувствовал, как складки живота норовят и в самом деле слипнуться по причинам, не имеющим никакого отношения к жаре. Внезапно меня охватила брезгливость к собственному телу – но не та испуганная, внезапная брезгливость, которая приходит в ночном кошмаре (голый, ты идешь по раскачивающемуся вагону; справа и слева нет никого, но в любую секунду лавки могут заполниться бездельными людьми, для которых не существует лучшего занятия, чем молча смотреть на твой позор, – вправо, влево, вправо, влево). Палец мой, конечно, сохранил свою явственно неполноценную длину, как я ни напрягал пресс. С год назад я сказал Еремею: «Иногда во сне мне ясно, что я сплю». Он посоветовал сосредотачиваться в такие моменты на каком-нибудь простом изъяне моей руки – кривом ногте, родинке с дурным волосом, твердом, как заноза, заусенце – и пытаться выправить этот изъян. «Начнет удаваться это, – говорил мне Еремей, скрипя соседней раскладушкой и почесывая ранний старческий пух на голове, – начнешь быстро делать там другое, метлу в бабу или сиськи вырастить себе, помацать просто так». Он знал про контролируемые сны от отца, модного телевизионного эзотерика, милого и по-юношески волосатого человека: единственный раз, когда я видел их вместе, в родительский день на курсе молодого бойца, Ермиягу-старший, как мне показалось, старался не задеть случайно головы сына – обнимал его и охлопывал от талии к плечам, а потом обратно, после чего опять начинал двигаться ладонями вниз, удаляясь от опасной зоны. Что до снов, то мне не хотелось мацать ничего прямо на себе, а до метаморфоз метлы дело не доходило: один раз плохо прорисованный куст на периферии зрения показался мне подобающим объектом для трансформации, я напрягся и привел его в состояние какого-то кубического месива с торчащим к небу огромным соском, после чего проснулся в страхе и омерзении. Обычно я понимал, что сплю и вижу сон, когда чрезвычайно быстро летел над тротуаром. Тогда я старался замереть на месте (иногда для этого приходилось безболезненно врезаться во что-нибудь, не заслуживающее осознания) и вытягивал короткий и кривой средний палец до нормальной длины – и еще дальше: вялое телескопическое щупальце. Сейчас я не летел, а шел бочком, и кривой палец не поддавался никакому усилию («Усрешься еще», – презрительно сказал мне голос, явно несовместимый с пространством сна), и я чувствовал себя идиотом, вообразившим, что этот шаткий голый путь по узкому пустому лекторию мог быть паровозным кошмаром. Я пошел быстрее, больно шоркнул ногой о боковину одной из деревянных скамеек, пришел наконец в туалет – и, сидя на унитазе, слизнул с колена мелкий кровяной пунктир, как делал в детстве, и почмякал им, чтобы лишний раз изумиться, насколько это похоже на вкус ключа от папиного секретера. Как и во всем зоопарке, тут почему-то не работал кран – но исправно функционировал сливной бачок. Я намотал на руку побольше туалетной бумаги, дернул ручку, намочил бумагу в бурлящей струе, стараясь не касаться потрескавшегося фаянса, и старательно вытер себе живот. Не зная, какая бумага нужна Адас, сухая или мокрая (мне казалось – сухая), я пропитал еще один отмот до чавкающего состояния, а остальной рулон прихватил с собой. Когда я боком приполз обратно, в начало экспозиции, Адас успела одеться; стоя перед ней с текущей бумагой в одной руке и с сухим рулоном в другой, я вдруг остро застеснялся собственной наготы. С тактом, который мне уже довелось оценить, она взяла у меня мокрую бумагу и протерла лицо, а потом аккуратно положила использованную протирку на толстое стекло ближайшего террариума. Гигантский жук с оленьими рогами, разбуженный внезапной темнотой, молча уставился на нас, сделал несколько слабых шагов и снова лег. «Голодный», – сказала Адас с интонацией, которую я не мог разобрать. Я воспользовался поводом поднять с пола рубашку – в кармане у меня лежала половина батончика из сухпайка; серебристая обертка без единого печатного слова заскользила по растопленному шоколаду, как кожа по куску вареной курицы. «Бессмысленно, – сказала Адас. – Нет ключа». Жук снова приподнялся, медленно, с дрожью взобрался на кусок коряги и уперся острым рогом в замок под самой крышкой, и от этой жалкой пародии на попытку к бегству меня передернуло. «До этих точно никому дела нет», – сказала Адас, закручивая на голове неаккуратный сноп и прихватывая его широкой заколкой. Я сказал, что, может быть, за самыми ценными насекомыми кто-то приглядывает. «Павлины во сне за ними приглядывают, – сказала Адас. – Спят и видят. Выпустили бы сразу на съедение, чего мучить». «Может быть, их забыли», – сказал я. Адас посмотрела на меня и прошлась мимо нескольких террариумов (я не знал другого слова для этих стеклянных ящиков и никогда не узнал). Она легонько стучала в каждый обручальным кольцом, и я понял, что это – еще одно проявление той прохладной вежливости, благодаря которой мы сейчас оказались здесь: я подал реплику, она демонстрирует интерес; и я снова почувствовал неприязнь к этой вежливой женщине и устыдился этой неприязни. Я и сам был сейчас прилежно вежлив, мы оба чувствовали себя людьми, достойно выполнившими важную светскую обязанность. Скажем, приближается вокзал, за окошком плывет край перрона, руки заползают в рукава плаща, и взаимная благодарность за то, что поездка прошла без особых неловкостей, на миг представляется порывом к дружбе. Лживое чувство; но вот вам моя карточка, а мне ваша, не будем же звонить друг другу. Я предложил ей обойти патрулем северную часть зоопарка; экспонатов оставалось мало, нас было и того меньше, она согласилась с излишним энтузиазмом, мы оба хотели прополоскать напоследок рот незначительной болтовней.
Ее муж участвовал в одной из тех тридцати с лишним позорно окончившихся стычек, которые впоследствии будут, видимо, называться «Битвой за Ашкелон», «Ашкелонской трагедией», Ашкелонским… котлом? Кастрюлей? Крышкой? Сейчас этот человек, однажды виденный мною сквозь стекло проглотившей Адас машины, находился, судя по всему, в «Сороке», состояние его считалось «средней тяжести, но стабильным». Более внятного ответа Адас не удавалось добиться; была какая-то операция; «Какая? В каком месте? Где на теле?» «Приезжайте». Ходили истории о том, как среди безумия этих дней больных путали друг с другом, перегруженная система задыхалась, и родственники то получали сообщения, что погиб еще живой, то узнавали об ампутации руки, когда человек лишался глаза, а один из наших ребят выяснил, как-то дозвонившись матери, что его брата приняли за ординарца, потому что он забрел в служебное помещение и прилег там на диван; ему не оказывали помощь, пока он не потерял сознание и не скатился с дивана на пол; впрочем, все, насколько я понял, закончилось неплохо.
Адас не распространялась о состоянии мужа, но подала заявление на короткую увольнительную – после того как наш гдуд[1 - Отряд (военн., ивр.).] все-таки заберут отсюда. Увольнительную подписали: в любом случае было неясно, что с нами делать дальше. Вчера говорили, что вертолет прилетит сегодня в четыре; потом Адас сообщила нам, что вертолет будет завтра к ночи, и объявила сегодняшний день выходным, назначив сменяющиеся патрули. Сейчас у меня было устойчивое впечатление, что обстоятельства изменились, вертолет откладывается, но я не чувствовал за собой права задавать Адас внестроевые вопросы. Почему-то я решил для себя, что речь теперь идет о пятнице. Сегодня был понедельник, солнце лапало узловатые колени иудина дерева, павлин вдруг выскочил из-за араукарии и посмотрел на Адас строгим куриным взглядом, и под этим взглядом она поправила ремень автомата, туго лежащий между грудей. Рай был над нами, под нами и вокруг нас; и было утро, и – с Божьей помощью – предстоял вечер, день шестой. Я молча последовал за павлином, мне хотелось понять, где у него гнездо, – павлины еще до всех этих дел ходили по зоопарку вольно, как кошки ходят по городу, но я был уверен, что у всякой птицы где-нибудь да есть гнездо, и отправился следом за павлином, как хотел сделать еще со второго класса, со времен очень жаркой и слишком медленной школьной экскурсии. Я прошел сквозь стену цветущих адмумов[2 - Холмскиолдия кровавокрасная (ивр.).] и тут же, охнув, схватился за их ветви, как распятый: перед (под) ногами у меня была огромная сухая воронка, полная горелого лома. Павлин слился вниз по широкой томительной спирали, а я увидел, что по ту сторону воронки среди разводов горелого хаки лежит Нбози: пятно травы под ним было изумрудного цвета, а гипс у него на ноге покрылся грязно-зеленой коростой. Привалившись спиной к железной ограде, в которой взрыв проделал приветливо изогнутую калитку, Нбози медленно водил губами, словно размышлял, окликнуть меня или нет; я понимал, что он просто что-то жует, – он всегда что-то жевал. Я помахал ему, он лениво склонил голову. Я вновь прошел сквозь зеленую стену, теперь в обратном направлении. Адас, локтем удерживая автомат, что-то поправляла, засунув руку в штаны (я не без злорадства вспомнил о туалетной бумаге), но при виде меня немедленно упорядочилась. Вместе мы просочились из негорелого мира в горелый, и ее первый шаг, конечно, твердо лег на край воронки, и она, ни разу не взглянув себе под ноги, двинулась в обход, а я шел за ней, замечая, что шагает она широковато; но все, чему положено было утрястись, в конце концов, видимо, утряслось, так что к Нбози Адас приблизилась разбитным офицерским шагом и слегка ткнула его в бедро ботинком.
– Хамштво, – сказал Нбози, чуть не выронив свое жевалово изо рта. На длинной нижней губе у него показалась зеленая капля, он подобрал ее языком, я отвернулся.
– Отдал бы честь кцине[3 - Офицер-женщина (ивр.).], молодой человек, – сказал я, садясь на траву.
– Так она ш не моя кцина, – сказал Нбози и поглядел на груди Адас, торчащие по обе стороны от автоматного ремня. Она стояла, расставив ноги; темный круг у нее под мышкой стал заметнее, когда она подняла руку, чтобы прикрыть глаза от солнца. Нбози посмотрел на это пятно и сказал, не переставая жевать губами: – Да вы сношалися.
Я уставился долу и увидел несколько муравьиных трупиков, маленьких и сухих. Их повсюду носило ветром – тельца муравьев, каких-то длинненьких жучков, еще кого-то, явно не имеющего особой ценности. Адас на правах старшего по званию показала Нбози средний палец, и Нбози довольно хрюкнул.
– Как было? – поинтересовался он, уронив с губы зеленую каплю. Я понял, что рот его набит обыкновенной травой.
– Как в раю, – сказала Адас, закатывая глаза и садясь в сожженную траву, – как в сраном раечке. Солнце, природа, сдохший кондиционер, M-16. Все, что я люблю.
– Пахнет от тебя этим самым, – сказал Нбози, потянув воздух, и она быстро сдвинула ноги, и я вдруг снова подумал о ней с неприязнью: воспользоваться при мне влажным моим приношением, серой туалетной бумагой было для нее слишком интимно, мне же, кроме уставной вежливости, ничего не полагалось.
– От тебя вот навозом пахнет, – сказал я Нбози, чтобы что-нибудь сказать.
– А тсем от меня дожжно пахнуть – цветоццком? – ответил он с неожиданной равнодушной ленью, словно пикировка вдруг совершенно перестала его интересовать, но не из-за моего вопроса, а раньше, в какой-то не замеченный мною, но важный для него момент. Слова у него получались медленные, с прилепетыванием, и я старался не думать о том, как они ворочаются в его слюнявом рту.
– Что колено? – спросил я. День вежливости, день любви и милости к ближнему определенно выдался у меня.
– Коле-е-но, – сказал он, глядя на Адас, на ее сдвинутые колени, которые она теперь неловко обнимала руками.
– Что колено? – повторил я.
Дальше я как-то внезапно откатился и оказался на ногах, руки мои вращались, как мельничные крылья, пока я пытался удержаться на краю воронки, а грохот цепи, которой Нбози был прикован к ограде, слился у меня в ушах с яростным матом Адас, и в короткий момент, когда эти звуки вдруг слились, мне послышалось слово «зангвиль», которого, естественно, никто не произносил.
Я качался в воздухе, как ветка, за спиной у меня была воронка, а перед самым лицом, в нескольких сантиметрах от лица – загипсованная левая передняя нога Нбози, и его раздвоенное копыто казалось мне изуродованным двупалым кулаком. Я видел, что Адас, вскинув автомат, орет на Нбози сухим высоким голосом, но не слышал ее слов, а слышал только его, он тоже орал, он орал: «Где она, скоты? – и орал: – Ублюдки, цто с моей ззеной? – и: – Где Нтомби, козлы, твалли, где моя ззена? Я хотсу видеть свою ззену, я хоцу говоллить с ветелл-наллом, гады, где моя ззена, поцему со мной не говоллит ветелл-налл, я хоцу, цтобы мне пллямо сказали, цто с моей ззеной, вонютсие скоты!» Я махал руками, копыто дергалось у меня перед лицом, я заваливался назад и вдруг представил себе, что падение мое убьет павлина, сидящего в гнезде на яйцах, и это было чрезвычайно, чрезвычайно смешно, и вдруг я перестал слышать какие бы то ни было звуки и почему-то стал подсчитывать, сколько павлинов я видел с момента прекращения огня. Одного, например, мы с Эраном видели обгорелым и мертвым, он был коричнево-голый, как недожаренная курица, а хвост был в полном порядке – вульгарный и нежный трен исчезнувшего в огне платья. Но если еще до всей этой истории павлинов отпускали гулять по зоопарку просто так, подумал я, у них вряд ли была какая-нибудь особенная ценность. Потом я снова очнулся и увидел, как Нбози прыгает на трех ногах, отступая перед Адас, и как Адас тычет в воздух автоматом. Пасть у Нбози была раскрыта, из нее текла зеленая нитка, длинный черный язык извивался в воздухе. Мне припомнился тот блаженный миг, когда экскурсовод и два учителя внезапно оставили нас в покое (кажется, с кем-то из девочек что-то приключилось в туалете – да? нет?) Мы послушно толклись у вольера Нбози, вдосталь уже на него насмотревшись, и я решился скормить ему свой недоеденный саби?ах[4 - Традиционная израильская еда иракского происхождения – пита или сэндвич с жареными баклажанами, яйцом, свежими овощами, соленьями, хумусом и тхиной.]. Я хотел произвести впечатление на одноклассников, на мальчиков – даже не на девочек, вот как я был юн; но когда Нбози склонил свою бесконечную пятнистую шею – безо всякой, конечно, цепи, безо всякого ошейника на ней – и сделал несколько шагов ко мне, и поднес треугольную голову к самой решетке своего огромного райского вольера, (помню, что он по-барски встал копытом на кусок влажной желто-зеленой дыни, остатки которой другой жираф – жирафа? – дожевывал над их общей бездонной кормушкой), и когда я увидел, какая у него огромная пасть, и когда лилово-черный гибкий язык обвил подношение, оставив на моих пальцах слизкую слюну, мне сделалось так дурно, что я чуть не вывалил и первую половину саби?аха ему под ноги. Липкую руку я потом носил перед собой, как подбитую; возле павильона с рептилиями я вытер пальцы о лист инжира; рука стала не просто липкой, но липкой и грязной; я стыдливо понес ее дальше. Сейчас Нбози пятился и качался, и напоминал мне шаткую трехногую трость-табуреточку: старушки, жадно приобретавшие чудный предмет в сувенирном магазине у входа, через час разочаровывались и в нем, и в неожиданно мелких здешних зебрах, и в самой идее возить внуков бог знает куда – обманчивый жаркий рай, пыль, пыльца. Адас орала совершенно черными словами, орала, что Нтомби сдохла, что его сраная з-з-з-з-зена сдохла, что ветеринаров убило осколками стекла – из-за вас, скотов, выродков, фриков, скотских выродков, они остались дежурить из-за вас, вонючих выродков природы (как-то так выразилась она, и мне это показалось очень понятным выражением – полагаю, и Нбози тоже); завали пасть, выродок, ты никто, ты животное, ты пасть разеваешь, да? ты теперь умеешь пасть разевать, да? языком ворочать? – а хрен, ты тварь, ты просто животное, кусок поганого мяса; таких, как Нбози, она еще десять дней назад жрала по три стейка в день, он просто тварь, животная тварь, вы просто твари, как были шесть дней назад, нечеловеки, в вас нет ничего человеческого, мы тут торчим из-за вас, выродки, нас бы давно забрали, нас бы давно вывезли, если бы не надо было охранять вас, поганое трепливое мясо, лучше бы вас поубивало всех, лучше бы он, Нбози, тоже сломал шею, как его баба, лучше бы их всех поубивало и нас бы давно забрали отсюда. Вдруг я что-то увидел в воздухе – нет, я увидел, как словно бы изменилось движение воздуха, будто воздух между ней и Нбози начал закручиваться; я пополз к Адас от края воронки; автомат бил меня по затылку, я боялся, что если просто попытаюсь схватить и оттащить ее, она выбьет мне зубы прикладом, и я начал дергать ее за штанину, а она трясла ногой, как зацепившийся за корягу ребенок, и тогда я встал на колени и начал хватать ее за талию, а воздух рядом с нами закручивался все туже, и тогда я вцепился в Адас обеими руками, и встал на колени, и попытался все-таки сдвинуть ее с места, и тут двупалое копыто влетело мне в висок. Я увидел, как оно удаляется, – как в мультике, словно бы оставляя за собою воздушный след: два широченных пальца, растягивающихся до прозрачности. Так закончилась для меня эта война. Обойдемся без дешевого саспенса: шестью днями позже она закончится и для всех остальных. После нее останутся детки – маленькие и большие слова; война нарожает их кучей, как хорьчиха хорьчат; многоголовый слизкий помет, кто помельче, а кто потолще, кто совсем ледащий, а кого поди прибей еще. Будут в этом помете и слова про «постыдное, но героическое поражение», и слова про «почетное, но героическое поражение»; и «историческая неизбежность» будет в этом помете, и «Божья кара»; родятся и маленькие конспирологические ублюдочки – глухие, трехногие, наглые и визгливые олигофрены; выйдут с последом сутулые, подслеповатые, обреченные изнурять себя чтением, онанизмом и рефлексией сиамские сестры – вина и невинность, а в целом никто и помнить не будет, что среди всего выпавшего нам была еще и война, короткая маленькая война; она растворится в том, для чего появится на свет жирное, огромное, дряблое, как желе, липкое, как звериные слюни, слово «асон»[5 - Катастрофа (ивр.).]. Остатки моего гдуда заберут отсюда – в некоторую пятницу. Что же касается мирного населения на территории, которую мы удерживали в течение одиннадцати дней, – в живых останутся четырнадцать подлежащих каталогизации особей. Смысла в их перечислении я не вижу.
2. Дрожь
Чемодан пришлось снова сдвинуть к дивану, чтобы добраться до двери. Несколько секунд Даниэль Тамарчик тихо стоял перед дверью, надеясь, что посетители уйдут. Обычно все рано или поздно уходили – но дверь мелко задрожала еще раз, потом еще раз. Он открыл. Пара за дверью выглядела настолько достоверно, что казалась невероятной: черные костюмы, звонкие улыбки. Мужчина, правда, был непокорно кучеряв, зато волосы женщины были острижены и зализаны назад, как у серийного убийцы. На ее черном чулке круглая дырочка пускала ровные лучи вниз и вверх. Ноги у обоих были до самых колен покрыты пылью и мелкими осколками. Пыль стояла везде, Даниэлю Тамарчику, как только он открыл дверь, сам воздух показался серым. Было очень холодно. Эти двое заговорили, старательно шевеля губами, заученно открывая улыбчивые рты. Даниэль Тамарчик вытащил из заднего кармана истертый бумажный лист, развернул его перед визитерами и почти уже опустил голову, как делал в такой ситуации всегда, но вдруг занервничал. Перед ним был не какой-нибудь сосед-переселенец, пришедший узнать, в котором часу тут положено занимать очередь за консервами (возня с бумажкой, пунцовое смущение на оплывшем мелкоочечном лице, губастое «простите», как результат – еще большее смущение и, наконец, удивительный в своем разнообразии набор жестов, которыми люди на памяти Даниэля Тамарчика пытались выразить чувство вины за попытку говорить с глухонемым). Разворачивая свою захватанную бумажку, Даниэль Тамарчик всегда старался смотреть в сторону или вниз и сам испытывал мучительный стыд – плохо объяснимый, но хорошо понятный стыд перед чужим стыдом. Но нынешних гостей одним стыдом не отвадить, Даниэль Тамарчик отлично это видел. Он поймал сломанный карандаш, болтающийся на пришпиленной к двери веревочке, прижал бумажку к проседающей крышке чемодана и нацарапал пониже прежней надписи, прорвав бумагу в двух местах:
пожалуйста, уходите
Кучерявый с наглой улыбкой записного душки, которому все сходит с рук, попытался заглянуть в двери; Зализанная, хоть и припунцовившись, наклонилась и стала гладить воздух в двадцати сантиметрах от пола, вопросительно глядя на Даниэля Тамарчика. Даниэль Тамарчик не понял, потом понял и вдруг пришел в слепую, совершенно белую ярость, от которой кровью наливаются язык и губы, и несколько секунд стоял, просто слушая эти пульсирующие губы и этот пульсирующий язык, а потом захлопнул дверь. Он вдруг представил себе, как эти люди бредут по раскуроченному асфальту со своими брошюрами, своей Библией и своей Доброй Вестью сперва к оплывшему очкарику, потом к сухой женщине, которая упорно отказывается эвакуироваться из своей висящей на уровне второго этажа чудом уцелевшей кухни, потом к голодной молодой паре с приумолкшим в последние дни младенцем – и как через пятнадцать минут два оплывших кота и высохший терьер (а у молодых, кажется, и не было никого – мыши? тараканы? – на этой мысли его слегка притошнило, как приташнивало каждый раз, когда он начинал думать о происходящем; неважно) будут сидеть на серой от пыли и холода траве перед этими костюмированными свидетелями, и свидетели будут терпеливо переворачивать перед ними глянцевые страницы брошюр. Тут он вспомнил, что у мужчины в руках не было никаких брошюр, зато на плече зализанной женщины болталась, некрасиво сминая рукав, огромная клеенчатая сумка, вся набитая какими-то углами. Он догадался, что для новой целевой аудитории с ее неловкими конечностями эти ловкие люди сообразили кубики с картинками. В последние три недели много всего появилось с картинками.
Даниэль Тамарчик снова приставил чемодан к двери, чтобы заслонить зубастую дыру, из которой постоянно тянуло серым, хрустящим на зубах холодом, и вернулся в свою ледяную кухню. Некоторое время Даниэль Тамарчик и Йонатан Кирш смотрели друг на друга. Потом Йонатан Кирш быстро опустил голову и вжался в стенку. Даниэль Тамарчик снова взял в руки спицу. Визит свидетелей Иеговы здорово выбил его из колеи, замерзшие пальцы дрожали, кончик спицы мелко ходил вверх-вниз. Возможно, свидетели уже заходили к соседям. Возможно, соседи-то и отправили их сюда. Впрочем, нет, соседи предупредили бы их, что с Даниэлем Тамарчиком языками не зацепишься. И вообще, знай они – зачем бы тогда эта зализанная кошка гладила воздух перед своими драными коленями? Нет, они, конечно, просто обходили все уцелевшие квартиры подряд, как у них заведено. Но почему тогда Кучерявый попытался сунуть голову в дверь? Может быть, что-то услышал? От этой мысли Даниэль Тамарчик вдруг почувствовал неприятную пустоту в горле. Он силился вспомнить, куда смотрел Кучерявый, – в сторону кухни? Нет, кухня справа, туалет слева. Если бы они с Зализанной услышали хоть слово, их головы точно повернулись бы в сторону кухни. Даниэль Тамарчик попытался понять, что испытал бы в этом случае – облегчение? Тут ему снова пришлось опустить спицу и постоять немного, поговорить с собой. В очередной раз сказать себе, что его обсессия – постыдная, глупая, серая, серая история: какая разница, ах, какая разница, что произошло (или не произошло) с Йонатаном Киршем? Ему никогда не было особого дела до Йонатана Кирша. Они просто жили в одной квартире, совершенно отдельно друг от друга: Даниэль Тамарчик в спальне, Йонатан Кирш – в пустовавшей до этого гостиной. Даже когда начался асон (Даниэль Тамарчик попытался посчитать, сколько дней прошло с начала асона, и подивился тому, как остро сперва ощущается точная хронология катастрофы, – «пошел третий день», «в девять двадцать будет ровно неделя»; потом это ощущение постепенно размывается – «девять? нет, десять дней назад»; сейчас же надо было отсчитывать от такого-то числа нынешнего месяца, чтобы хоть как-то сориентироваться; ну, предположим, сорок дней) – так вот, даже когда все это началось, дней сорок назад, Даниэль Тамарчик не сразу научился делить c Йонатаном Киршем кухню – единственное помещение, которое удавалось кое-как отапливать и в котором им обоим приходилось из-за этого спать. Даниэль Тамарчик помешался на своем соседе по квартире, Йонатане Кирше, три? – нет, четыре дня назад. В тот день (в то раннее утро) оплывший сосед, труся в убежище, проявил к глухонемому непрошеную заботу и постучал в окно Даниэля Тамарчика. Соседская опека была лишней: Даниэль Тамарчик отлично чувствовал завывания сирен, а эта сирена и вовсе оказалась ложной, как и большинство сирен в те дни (никто не понимал, что именно нужно улавливать, и как это улавливать, и кого об этом оповещать, и что делать, когда тебя оповещают, и вообще, и вообще). Даниэль Тамарчик, впрочем, никуда не бежал ни во время подлинной сирены, ни во время ложной. В лиловом утреннем воздухе висела тяжелая пыль. Даниэль Тамарчик приложил ладонь к ледяной стене, но если соседский младенец и плакал, вырванный сиреной из милосердных, млечных слюнявых снов, то делал это, видимо, совсем тихо. Даниэль Тамарчик решил разжечь уголь в десятилитровой канистре из-под оливок и погреться хотя бы пятнадцать минут. С муками вынув себя из-под трех одеял и пледа, он сунул ноги в холодные теплые тапки, дрожа, наклонился за углем, и вдруг увидел краем глаза, как Йонатан Кирш, вытянув шею, быстро раскрывает и закрывает рот, глядя на очкастого соседа, понуро и шатко возвращающегося домой (без очков). Даниэль Тамарчик так и замер, склонившись над бумажным мешком с углем и вывернув шею. Он смотрел Йонатану Киршу в рот. Он забыл, что хотел сделать, и залез обратно в свою одеяльную нору, на секунду показавшуюся теплой. Даниэль Тамарчик задыхался. Он вдруг понял, что впервые с тех пор, как намертво запретил себе делать подобные вещи (в шестнадцать лет? в семнадцать лет?), ощупывает, крутит и выворачивает пальцами свой язык, дергает себя за щеки, мнет горло, словно от этого могла внезапно обнаружиться и починиться скрытая поломка: что-то бы чпокнуло, как чпокает иногда больное колено, издав звенящую, почти сладостную острую боль, – и все бы стало нормально. Даниэль Тамарчик с омерзением вытер пальцы о внутреннюю поверхность одеяла и посмотрел на Йонатана Кирша. Рот Йонатана Кирша был приоткрыт и неподвижен, розовый язык покоился в глубине, грудь едва заметно приподнималась и опускалась. Йонатан Кирш вроде бы спал. Даниэль Тамарчик обругал себя, но так и не смог заснуть. Потом настало утро, Даниэль Тамарчик отстоял двухчасовую очередь за сублимясом на сухом и сером морозе, в очереди говорили об утренней сирене, заботливый сосед пальцем нарисовал в воздухе длинную воронку, почти упершуюся Даниэлю Тамарчику в пупок, потом согнул палец крючком, резко дернул на себя и вопросительно пожал плечами: мол, бог его знает, что это все такое. Даниэль Тамарчик отвернулся. По дороге домой ему пришло в голову жевать сублимясо сухим: так во рту все время что-то было. Это открытие поразило и осчастливило его, от сублимясной жвачки сводило усталые челюсти, он и думать забыл о Йонатане Кирше. Но вечером ему вдруг показалось, что Йонатан Кирш напевает. Он резко повернулся, едва не опрокинув на себя тарелку с супом. Йонатан Кирш сидел на своем обычном месте, приоткрыв рот, медленно чесался и смотрел, как тлеет в канистре крошечная вечерняя порция угля. Йонатан Кирш был единственным из всех знакомых Даниэля Тамарчика, кто за эти сорок дней не отощал. Доев суп, Даниэль Тамарчик лег спать раньше обычного, но не смог ни читать (высаживая глаза до наступления полной и окончательной темноты), ни играть в «пятнашки» (тоже обсессия – ища, чем утолять вечернюю смертную тоску, переплетенную со смертной же скукой, он раскопал в кладовке их с братом детские игры допланшетного периода; это было плохой затеей, дважды Даниэль Тамарчик начинал неловко, до кашля, плакать и через пятнадцать минут сдался, успев напоследок цапнуть что-то угловатое и что-то квадратное; это оказались кубик Рубика и «пятнашки»; кубик бесил его так же, как в детстве (и брат, когда собирал это адское крутилово на скорость, тоже бесил), однако в «пятнашки» Даниэль Тамарчик стал играть по семь-восемь часов в день, погружаясь в чпокающее механическое бездумие со сладостным отвращением к себе. «Пятнашки» валялись на полу рядом с матрасом, а Даниэль Тамарчик лежал, повернувшись к Йонатану Киршу спиной, и уговаривал себя не думать про Йонатана Кирша. Сквозь тонкий, рваный сон он пытался припомнить, всегда ли Йонатан Кирш так открывал рот, когда смотрел в окно, всегда ли он так двигал языком, когда кто-нибудь стучал в дверь, всегда ли его горло ни с того ни с сего начинало ходить вверх и вниз. К утру Даниэль Тамарчик смирился с тем, что его жизнь поглощена мыслями о Йонатане Кирше. Но что же, что же, что же в таком случае делать Даниэлю Тамарчику?
Даниэль Тамарчик пришел к решению. Впервые с тех пор, как были подъедены так небрежно хранившиеся в квартире мирные продукты, он поднялся со своего матраса, не думая о еде. В помещении, раньше служившем ему мастерской, а теперь застывшем от холода, он пересмотрел и перещупал циркули, карандаши, маленькие и большие монтажные ножи, острые металлические транспортиры – и всем остался недоволен. Он внутренне дрожал от решимости, но не мог сосредоточиться до конца ни на одной мысли. Он вспомнил про пахнущий тленом рыхлый пакет, шлепнувший его по лицу, когда он копался в кладовке: путаные остатки маминого вязания, клубки, мятые ученические бумажки с расчетами, расползающиеся недовязки и лаокоонический ком спиц, соединенных жесткими лесками и перехваченных кое-где канцелярскими резинками в отчаянной маминой попытке призвать их к порядку. Спица показалась Даниэлю Тамарчику ровно тем, что нужно. В кухне, пропахшей консервным супом (все варили консервный суп: консервы из пайка вываливались одним чохом в воду, варились или, если не хватало электричества, просто размешивались), спал Йонатан Кирш. Даниэль Тамарчик подошел к нему и ткнул его спицей в плечо. Йонатан Кирш дернулся и испуганно распахнул глаза, его рот открылся, горло прыгнуло вверх и вниз. Даниэль Тамарчик не смог ничего понять и поэтому снова ткнул Йонатана Кирша спицей, на этот раз попав в грудь. Йонатан Кирш вжался в стену, испуганно дыша. Даниэль Тамарчик ткнул еще раз, пристально глядя на Йонатана Кирша, на его рот и горло. Если Йонатан Кирш и издал хоть какой-нибудь звук, Даниэль Тамарчик не был в этом уверен. Он протянул руку и положил ладонь на горло Йонатана Кирша. Видимо, Йонатан Кирш был напуган происходящим до обмирания, потому что даже не попытался вырваться, а только судорожно повел головой и замер, скосив глаза, пытаясь разглядеть сжавшиеся на его горле чужие пальцы. Даниэль Тамарчик сильно ткнул Йонатана Кирша спицей в бок. Горло Йонатана Кирша дернулось, но Даниэль Тамарчик готов был поручиться, что ничего членораздельного из этого горла не вырвалось. На секунду у Даниэля Тамарчика мелькнула мысль написать на бумажке: «Признавайся!», но это была явно нелепая идея. Даниэль Тамарчик продолжал сжимать горло Йонатана Кирша и тыкать спицей, в отчаянии понимая, что этот метод ни к чему не ведет, что ничего не получается, а если и получится, то не так, а как – совершенно неясно. Тут произошел инцидент со свидетелями Иеговы, и когда Даниэль Тамарчик вернулся в свою ледяную кухню, они с Йонатаном Киршем некоторое время смотрели друг на друга, а потом Йонатан Кирш быстро опустил голову и вжался в стенку. Даниэль Тамарчик снова взял в руки спицу. Визит свидетелей Иеговы здорово выбил его из колеи, замерзшие пальцы дрожали, кончик спицы мелко ходил вверх-вниз. Он бросил спицу на стол, вернулся в мастерскую и выудил из ящика древний диктофон. Бодренько насвистывая и испытывая отвращение к очевидности собственных уловок, Даниэль Тамарчик взял на кухне фонарик и сделал вид, что идет в кладовку искать… ннну, нннууууу, кухонное полотенце. На самом деле он быстро, на цыпочках, чтобы не услышал Йонатан Кирш, свернул в мастерскую и там, стараясь не производить лишних колебаний воздуха, медленно-медленно переставил батарейки из фонарика в диктофон, после чего вернулся, забыв о полотенце, вспомнил о полотенце, проклял себя и вернулся с полотенцем. Притворно смахнув полотенцем невидимые крошки с обеденного стола, он сунул полотенце в угол, подложив под него включенный диктофон. Окна слабо и ритмично дрожали: фургон, в котором до асона разъезжал мороженщик, теперь через день возил по району солдат и армейских волонтеров с консервами, и приторная мелодия, полная щелчков и переливов, которую Даниэль Тамарчик еще помнил с детства, по-прежнему будила в здешних упрямых обитателях неуместный павловский рефлекс. Все еще насвистывая и тошнясь самим собой, Даниэль Тамарчик нарочито беспечной походкой вышел за консервами. Молодой муж отоваривал консервную карточку, ежесекундно оглядываясь на окна своего маленького домика со стесанными бурей углами (серая консервная баночка с тремя серыми килечками, плавающими в холодной пустоте). Оплывший сосед испуганно смотрел на молча прохаживающихся вдоль очереди ничейных котов – один пыльно-серый, другой бывший белый, теперь тоже пыльно-серый. Его собственный терьер с неприятным оскалом, похожим на оскал кучерявого Свидетеля Непроизносимого Имени, тоже записной лапочка, торопливо говорил что-то насупленному сегену[6 - Старший лейтенант (ивр.).], упершись лапами в камуфляжное бедро, и сеген изо всех сил боролся с желанием неполиткорректно погладить бойкого бадшабку[7 - Искаженное, созданное во время асона сокр. «Бааль дибур шэ-эйно бен-адам» (ивр.).] по пыльной мохнатой голове. Даниэлю Тамарчику полагались банка нута и банка тунца, по карточке Йонатана Кирша солдат с каменным лицом выдал крошечный пакетик манной крупы. Крупу солдат отдал Даниэлю Тамарчику не сразу, помедлил и посмотрел на Даниэля Тамарчика со значением. Бывали случаи когда. Ничего личного, но некоторые. Даниэль Тамарчик сделал возмущенное лицо. Солдат отдал ему пакетик. Даниэль Тамарчик порадовался, что не может спросить солдата – сам-то не голодный, нет? Диалог этот привычно состоялся у Даниэля Тамарчика в голове, и Даниэль Тамарчик вышел из него победителем, а пристыженный солдат в голове Даниэля Тамарчика уронил свою каменную маску и растерянно смотрел ему вслед, пока Даниэль Тамарчик нес домой свои консервы и демонстративно отведенный в сторону манный пакетик. Он вдруг почувствовал, как страшно, до головокружения, проголодался, и почти побежал, перескакивая через вздыбленные куски асфальта. Он так хотел есть, что не сразу даже выкрал диктофон из-под полотенца (хотя заранее знал, что там пусто), но терпел, пока не вывалил консервы в трехлитровую кастрюлю и не разболтал их в холодной воде. Запах шел головокружительный. В мастерской он сунул обе руки под диванную подушку, одной включил диктофон, а другую положил на динамик. Ровный шорох, мелкая дрожь – если даже Йонатан Кирш и сказал что-нибудь в его отсутствие, об этом нельзя узнать таким способом. Даниэль Тамарчик вдруг понял, что не может исключить некоторого издевательства со стороны Йонатана Кирша, – в конце концов, их взаимное безразличие на протяжении полутора лет вполне могло казаться безразличием только ему, Даниэлю Тамарчику. Вдруг он понял, что ничего не знает об отношении к себе Йонатана Кирша – и вообще ни разу об этом не задумался.
Он попытался успокоиться, чтобы съесть тарелку своего ледяного супа медленно, но не смог и заглотил последние две ложки стоя, капая супом на стол. У него появилась идея. Электричество должны были дать через двадцать минут. Подтерев пальцем капли и смакуя их на ходу, он сбегал в мастерскую, вытащил из перетянутой резинкой пачки синий толстый маркер и написал на листе пыльной акварельной бумаги: «Это Даниэль Тамарчик. Квартира 3. Приходите после электричества на…» – он едва не написал «чай», но вместо этого добавил: «суп». Тут он опять растерялся и занервничал, пытаясь решить, кому отнести записку. Оплывший сосед, проявлявший некоторую заботу о Даниэле Тамарчике, вызывал странное отвращение: что этому человеку делать здесь, откуда он прибрел, тряся своими подбородками, зачем осел в мертвом районе среди отказавшихся от эвакуации ошметков вроде Даниэля Тамарчика, и Йонатана Кирша, и сухой женщины с висячей кухней и мерзкими кошками, и прозрачной пары с молчаливым младенцем? После эвакуации Даниэль Тамарчик стал испытывать отвращение не только к себе, но и ко всем оставшимся: он был твердо уверен, что их причины держаться бледными когтями за свое порушенное и вымороженное гнездо (к вящей ненависти солдат, вынужденных таскать по району консервы и батарейки и производить перепись живых) были гадкими, волглыми, стыдными. Что спрятано в кухне у сушеной старухи, которая (Даниэль Тамарчик прочел это по губам разъяренного фельдшера, пока ждал, чтобы на лоб наложили шов) не позволила никому переступить порог и заставила вправлять ей сломанную ногу на узкой, забитой мусором лестничной клетке? Труп мужа в допотопной выварке времен польского галута? Десятилитровая канистра из-под оливок с его обугленными руками? Чан с головой? Бледная пара проводила сатанистские обряды со своим истерзанным младенцем, не иначе, а прикочевавший из ниоткуда лучезарный жирдяй теперь спал в комнате, принадлежавшей ранее двум шестилетним близняшкам, и, небось, нюхал их маленькие полосатые грязные трусы. Сам Даниэль Тамарчик забился во время эвакуации в мастерскую. Эвакуация означала людей, бараки, людей, людей, попытки заговорить с ним, попытки заговорить с ним, попытки заговорить с ним. Ему и так пришлось десять, пятнадцать, двадцать раз совать в нос солдатам, потом офицерам, потом ласковым камуфляжным бабенкам из сляпанной на скорую руку Службы релокации населения свои мятые записки, пока одна из этих бабенок не попыталась с улыбкой детсадовской воспитательницы хватать его за руки. Тогда он вырвался и нацарапал на листе бумаги иголкой штангенциркуля: «НЕТ!!!!!!!!!!!!!!!!» – и его оставили в покое. Что же до Йонатана Кирша, каждая новая буша-вэ-хирпа[8 - «Стыд и позор» (ивр.). Во время асона так стали называть «слоистые бури» из-за производимого ими психологического воздействия.] вызывала у него, насколько Даниэль Тамарчик мог судить, одну и ту же реакцию: он цепенел и, закрыв глаза, раскачивался влево-вправо, пока воздух завывал сиренами, а когда сирены замолкали, открывал глаза и продолжал раскачиваться – старая желто-синяя неваляшка с покрытыми пылью перьями. Когда Даниэль Тамарчик шел домой с новым свитером в пакете (два года назад?), шел, как всегда, опустив голову (и считая пуговицы, лежащие на земле, это был его способ ничего не видеть, каждый год счет обнулялся, в день перед асоном он увидел тридцать седьмую), справа и немного впереди возникла какая-то яркая штука, такая яркая, что Даниэль Тамарчик, вопреки своим правилам, остановился и повернул голову. Йонатан Кирш сидел с наглухо закрытыми глазами, твердый и неподвижный, если не считать раскачиваний вправо-влево. Вокруг были люди, машины, воздух, запахи, и Йонатан Кирш показался Даниэлю Тамарчика воплощением ужаса перед всем этим, невыносимым. Даниэль Тамарчик поднял глаза. Рядом с клеткой Йонатана Кирша стоял круглый человек с лицом школьного учителя; на груди у него была табличка «Я глухонемой». Даниэль Тамарчик молча взял огромную тяжелую клетку, в которой сидел Йонатан Кирш, за ручку и попытался поднять. Человек с табличкой вынул из нагрудного кармана куртки блокнотик в клеточку – первые страницы потрепанные, следующие поновей, на самой новой было написано катящимся ровненьким почерком: «Уезжаю продаю недорого. 17 л., м., говорящий (?)». Даниэль Тамарчик снова потянул за ручку тяжелой клетки, запрыгал на цепочке болтающийся внутри колокольчик, кусок яблока, всунутый между прутьями клетки, выскочил и упал на асфальт. Даниэль Тамарчик попытался его поднять, круглый человек засуетился, оттолкнул яблоко ногой, успокаивающе замахал руками, написал на очередной странице блокнотика какую-то цифру. Даниэль Тамарчик снова потянул за ручку и поднял клетку, но от тяжести у него немедленно заболели пальцы, и он поставил клетку обратно. Круглый человек дернулся, но потом посмотрел на Даниэля Тамарчика, поджал губы, вздохнул и начал совать ему тяжелый полиэтиленовый пакет с какими-то причиндалами, кормом, маленькой резиновой уткой, изрядно побитой клювом. Даниэль Тамарчик закрыл глаза. Круглый человек отстал, положил пакет на клетку и сделал пару шагов в сторону. Даниэль Тамарчик поднял клетку с Йонатаном Киршем и понес. С тех пор они с Йонатаном Киршем не общались. Йонатан Кирш жил в пустой маминой спальне. Утром Даниэль Тамарчик сыпал корм, менял воду и засовывал между прутьями кусок яблока. Один раз он надел хозяйственные перчатки и вымыл с мылом резиновую утку, которая стала выглядеть мерзко. Когда начался асон и нельзя было найти яблоки, он стал совать вместо яблока кусок картошки, которую Йонатан Кирш не замечал. Один раз он сунул кусок пайкового лука, и Йонатан Кирш вполне им заинтересовался, но лук пах, и через час Даниэль Тамарчик его выкинул. Когда бабенки из СРН, с их раскачивающимися сиськами, и раскачивающимися автоматами, и серыми от пыли волосами обследовали его квартиру на предмет безопасности, он надеялся, что Йонатана Кирша заберут. Но вместо этого Йонатана Кирша записали, поставили на довольствие и теперь выдавали паек, сопровождая пакетик с крупой подозрительными взглядами в его, Даниэля Тамарчика, адрес. Размышляя о том, кому отнести записку, Даниэль Тамарчик вдруг подумал, что если бы Йонатан Кирш сказал бабенкам хоть слово, его бы наверняка забрали, но он, конечно, окаменел и сидел как вкопанный. Впрочем, из этого тоже нельзя было делать никаких выводов. Даниэль Тамарчик отодвинул чемодан и пошел к сухой женщине через дорогу. Ему не хотелось подниматься, поэтому он встал под ее накренившейся парящей кухней и принялся стучать камнем по куску железной арматуры, торчащей из бетона. Арматура вибрировала, кости Даниэля Тамарчика гудели, кошки сухой женщины, раскрыв крошечные острые пасти, глядели на него из глубокой расщелины в стене. Наконец старуха появилась у окна. Только тут Даниэль Тамарчик вспомнил про сломанную ногу и про то, что паек для нее клали в спущенное на длинном кабеле от телевизора ведро. Не объясняясь, Даниэль Тамарчик развернулся и пошел к оплывшему соседу, улыбчиво попытавшемуся заманить его внутрь и принявшему приглашение на суп с дряблыми поклонами и омерзительными потираниями рук.
За домом Даниэль Тамарчик нарвал оливковых листьев. До электричества оставалось минут пять. Давали его минут на двадцать-тридцать – слабенькое, мерцающее, включить два прибора сразу невозможно. Даниэль Тамарчик обычно успевал чуть-чуть зарядить макбук, вскипятить чайник и залить кипяток в один термос, а подваренный суп – в другой. Один раз он подумал запустить стиральную машинку и потом в темноте выгребал из нее разбухшие мыльные тряпки, промок сам и намочил пол. Сейчас он вошел на кухню – и люстра вдруг вспыхнула, как в плохом спектакле. Он поспешил выключить ее и метнулся к плитке, водрузил на нее кастрюлю с супом, сглотнул слюну и скорбно подумал, что порция толстяка означает для него самого, и без того вечно голодного, пробуждение без завтрака (иногда он представлял себе эвакуацию как место, где всегда кормят, как огромный столовый барак, в торце которого стоит сказочный кашевый горшок, и этот горшок все варит, и варит, и варит под сияющими белыми лампами). Кормушка Йонатана Кирша была пуста, сам он смотрел на Даниэля Тамарчика черным недоверчивым взглядом. Даниэль Тамарчик взялся за пакетик с манкой и вдруг принял решение. Демонстративно, как уездный фокусник, он надорвал пакетик, глядя в глаза Йонатану Киршу. Йонатан Кирш подался вперед. Даниэль Тамарчик медленно дал тонкой струе манки политься в свою ладонь. Горло Йонатана Кирша прыгнуло и опустилось. Тогда Даниэль Тамарчик резко высыпал всю манку в тихо булькающий суп. Йонатан Кирш взмахнул крыльями и открыл рот. На секунду Даниэлю Тамарчику показалось, что вот-вот все станет ясно. Йонатан Кирш медленно закрыл рот и опустил крылья. Несколько секунд он смотрел на густой пар кипящего консервного варева, а потом закрыл глаза. Даниэль Тамарчик ощутил слабую тошноту и сказал себе, что это от голода. Оранжевая лампочка на плитке погасла. Электричество кончилось. Даниэль Тамарчик не успел вскипятить воду, а делать это на углях было рискованно и мучительно. Он вынул из кармана оливковые листья и бросил их не в термос, а в клетку Йонатана Кирша. Двумя руками он взял клетку, рывком поднял и перетащил на стол, потом отыскал пачку ханукальных свечей и старую ханукию и сделал на столе красоту. За дверью уже явно переминался с одной слоновьей ноги на другую оплывший сосед, мучился этической дилеммой: хорошо ли стучать в дверь глухонемого, не издевка ли это, упаси господи? Даниэль Тамарчик был уверен, что все извращенцы – очень вежливые, услужливые люди. Он впустил соседа и ловко отступил перед натиском взмахов и полупоклонов, повернувшись ровно так, чтобы сосед налетел на чемодан, и немножко насладился его неловкостью. На кухне он усадил толстяка прямо перед Йонатаном Киршем. Толстяк, считавший себя обязанным все время находиться в поле зрения глухонемого, порывался жестами выразить восхищение перед сервировкой, с уважительным видом пощупал дешевую алюминиевую ханукию и вознамерился помочь с разливанием супа по тарелкам, но Даниэль Тамарчик твердо вернул его на место за столом. О, это вечное чувство неловкости у человека, оказавшегося вне поля зрения глухонемого. О, этот вонючий и сладостный консервный суп. О, пустая кормушка Йонатана Кирша, его прыгающее горло, о, манка, разваренная манка, о, вороватые глаза соседа, который все, все понял с самой первой ложки, – похвалите же суп, мой милый Большой Брат, – нет, не поворачивается язык, и поэтому сосед делает какое-то эдакое лицо, эдакое лицо ценителя ложек, разглядывая ложку, ценителя фарфора – разглядывая печатные узоры на пластиковой тарелке. Даниэль Тамарчик очень внимательно смотрит на соседа, он готов жестоко предложить измученному отсутствием разговора толстяку вторую тарелку, но Йонатан Кирш сидит, закрыв глаза, открывая и раскрывая рот, и если бы он произнес хоть слово, толстяк, конечно же, уцепился бы за это слово. Даниэлю Тамарчику нет смысла тратить свой садистический суп дальше. Как только толстяк заканчивает шкрябать ложкой о дно тарелки, Даниэль Тамарчик пишет на этикетке манного пакетика: «Спасибо. До свидания» и медленно, уворачиваясь от второго, третьего и пятого рукопожатия, выдавливает склизкого, как ком манки, соседа за дверь, и грохает на пол чемодан с чувством человека, строящего последнюю баррикаду, и сам садится на пол, приваливается к чемодану спиной, и снимает узкие ботинки. Он вжимается головой в стену, разделяющую прихожую и кухню, и чувствует мелкое шк-шк голодным клювом по деревянной задней стене клетки, шк-шк дррр. Пальцы у Даниэля Тамарчика вдруг опять мокрые, он быстро вытаскивает их изо рта и вытирает о горло, язык болит, он держит пальцы на собственном горле и говорит: «Ыыыыыых, ыыыыых, ыыыыыых». Это надо немедленно прекратить, думает Даниэль Тамарчик и встает, ноги у него замерзли до бесчувствия, ледяной мраморный пол становится ледянее, потому что из пробоины в двери сквозит, и чемодан ничем не помогает, чемодан дрожит от ветра и ударяется об дверь, и ощущение от этого такое, будто кто-то лезет, стучится войти. Даниэль Тамарчик дошел до кухни, лизнул пальцы и задушил ими последнюю ледащую свечку. Зажав в зубах фонарик с поразительно живучими, как выяснилось, батарейками, которые Даниэль Тамарчик все равно запрещал себе тратить попусту, он взял нож и вилку, зачем-то присервированные рядом с суповыми тарелками, и попытался открыть Йонатану Киршу рот. Кончик ножа он втиснул в зазор между черными острыми скобками клюва, а зубцом вилки уцепился за верхнюю челюсть и потянул. Йонатан Кирш застонал и слабо, жалобно задрожал шеей. Зубы Даниэля Тамарчика мелко бились о фонарик, фонарик прыгал, Даниэль Тамарчик мигал и задыхался – но вот он, язык: короткий, розовый, похожий на толстый твердый пенис. Йонатан Кирш вяло хлопал Даниэля Тамарчика по лицу и мотал головой, зубец вилки соскользнул и едва не ударил Даниэля Тамарчика в глаз, черный клюв захлопнулся. Даниэль Тамарчик сел на стул и почувствовал, как в воздухе нарастает очередная сирена, и понял, что даже не знает, где находится убежище. Он ждал, что оплывший сосед постучит ему в окно, но сосед не постучал, и Даниэль Тамарчик догадался, что больше не увидит этого странного, несчастного, заискивающего человека, не нюхающего никакие трусы, покинутого своим злым и продажным терьером – «о, заберите же, заберите меня туда, где вечная каша, и аварийные лампы, и эвакуированные породистые сучки, такие одинокие после потери своих хозяев». Даниэль Тамарчик заглянул в канистру из-под оливок и на глаз прикинул количество угля в последнем бумажном мешке, оставшемся от предыдущей раздачи, и увидел, что это хорошо, и похвалил себя. Потом он осмотрел стоящую на полке большую кастрюлю, а потом рывком взял клетку с Йонатаном Киршем на грудь и понес в прихожую. Он вынул Йонатана Кирша из клетки, и прикосновение холодных кожистых ног было отвратительно ему. Он посадил Йонатана Кирша на дно чемодана, и Йонатан Кирш закрыл глаза, сжался и качнулся влево-вправо. Даниэль Тамарчик закрыл чемодан на молнию и положил на него ладонь. Чемодан молчал. Даниэль Тамарчик открыл дверь и прямо в носках вышел на ледяную темную улицу. Пуговица, оброненная не то соседом, не то зализанной бабой и ее спутником, блеснула среди серой, черной травы. Даниэль Тамарчик перестал считать пуговицы на следующий день после асона, потому что везде были пуговицы, и туфли, и обломки очков, и маленькие кукольные тарелочки, и боже мой. Даниэль Тамарчик проходит десять шагов, ставит чемодан туда, где раньше была клумба, и возвращается домой. В соседнем маленьком доме прозрачная молодая женщина, третьи сутки лежащая лицом к стене посреди невыносимой, сдавливающей голову тишины, слышит, как два кота в кустах перестают стучать раскрашенными кубиками, делают несколько быстрых шагов, начинают переговариваться.
3. Ээээээээ
Шестая-бет (без слов). Капец. Капец. Капец.
Сорок Третий (без слов). Ну ты что. Ну ты что. Ну все. Ну все.
Шестая-бет (без слов). Уже приходили же. После сна приходили. Просто смотрели. Еды нет, и уже приходили. Не кормить. Потом опять сплю – еды нет. Значит, все. Опять придут – и все.
Сорок Третий (без слов). Ну что ты. Ну что ты. Вон пожуй. Вон что-то пахнет, там за тетрадками, пожуй.
Шестая-бет (без слов). Там нечего. Что пожуй? Что пожуй? Приходили и не кормили. Значит, все. Значит, приходили смотреть. Придут еще, и все. Прамама рассказывала: приходят, и все, берут, и все. Унесут и палкой.
Сорок Третий в сотый раз пытается раскопать мусор, в который превратилась кормушка, и, действительно, находит что-то коричневое. Сорок Третий осторожно заслоняет это что-то от Шестой-бет, тихо жует.
Сорок Третий (без слов). Ну перестань. Ну что палкой, нет, зачем, почему палкой, уносят и что-то дальше.
Шестая-бет (без слов). Дальше палкой.
Сорок Третий медленно жует что-то подвядшее, подгорелое в углу вольера, среди разнесенных взрывом фанерных щепок. Шестая-бет тоже медленно подскакивает, жует без аппетита. В облицованной кафелем большой комнате, где раньше стояли вольеры, кроме них никого нет.
Шестая-бет (без слов). Ты скажи им. Ты скажи им: нет! Не надо палкой! Надо кормить, не надо палкой!
Сорок Третий (без слов). Я скажи? Я не пробовал никогда. Я слов не знаю. Все было хорошо, я спать хочу, я не пробовал.
Шестая-бет (без слов). Ты скажи! Ты большой, скажи. Я маленькая, скажи им – я маленькая.
Сорок Третий (без слов). Я не знаю. Я не пробовал.
Шестая-бет (без слов). Давай. Давай пробуй.
Сорок Третий беззвучно открывает и закрывает рот, неловко, будто в скулах стоят чужие шарниры. Шумно дышит. Изо рта падает кусочек мелкой жеванины. Шестая-бет замечает это, но не проявляет к жеванине никакого интереса.