– Вообразите, Мартин: господин Вельс, как это ни смешно, положительно влюбился в вас. Он непременно хочет иметь дело с вами, а не с господином Бригером. Он хочет, чтобы вы пришли к нему. По-видимому, в вашем кабинете он чувствует себя недостаточно уверенно.
Мартин удобно сидит в комфортабельном кресле. У Жака Лавенделя мебель не оппермановского производства и не модная, зато удобная. Однако у Мартина ощущение такое, точно он сидит не очень крепко. Его охватывает слабость, она идет от ног, как тогда, во время сильного шторма, когда он на небольшом пароходе переплывал океан, направляясь в Америку. Не распускаться. Самообладание. Достоинство. Правда, человек этот высмеивает именно самообладание и достоинство. Для него они… И тут Мартин, который, в противоположность большинству берлинцев, избегает еврейских жаргонных словечек, внезапно определяет с точностью, чем являются для его шурина Жака Лавенделя такие вещи, как самообладание и достоинство: они для него «шмонцес», финтифлюшки. Но Мартина это не касается: он не Жак. И он делает над собой усилие и разве только чуть крепче стискивает ручки кресла.
– Вряд ли я пойду к Вельсу, – говорит он. Голос его звучит сдержанно, может быть чуть ворчливее обычного. Он видит устремленный на него взгляд Клары, ему кажется, что сестра смотрит на него с оттенком сострадания. Но он не желает ее сострадания, он плюет на ее сострадание. Его глаза внезапно теряют сонливость, от их тусклости не остается и следа, в них горит ярое бешенство. – И не подумаю! – кричит он и встает. – Что эта скотина вообразила себе? Он полагает, я подставлю голову, чтобы он плюнул на нее? Смешно. И не подумаю идти к нему.
Жак и Клара молча наблюдают эту вспышку. Жак совсем открыл глаза и внимательно и дружески присматривается к Мартину. В его хриплом голосе теперь нет и тени иронии, наоборот, Жак уговаривает Мартина, как старший, опытный друг.
– Накричитесь вволю, Мартин, – говорит он, – это облегчает. Но я полагаю, что вы с мыслью о Вельсе свыкнетесь и увидите, что вам не миновать этого. Легко представить себе более приятные вещи, чем разговор с господином Вельсом. Но закрыть лавочку – штука похуже. Отдохните, подумайте и отправляйтесь к Генриху Вельсу. И поскорее. Лучше всего завтра же. Завтра же утром. Чего бы вы ни добились от Вельса, все будет выигрышем. И чем раньше вы к нему явитесь, тем большего вам удастся от него добиться.
Мартин сел.
– И не подумаю, – повторил он мрачно и после шумной вспышки как-то удивительно тихо.
– Go ahead, Мартин, – с непривычной сердечностью заговорил опять Жак. – Надо кончать с Вельсом.
Сейчас бы кричать, бесноваться, думал Мартин, но перед ними это бессмысленно. Оба они слишком благоразумны. Они смотрят на человека молча и сочувственно, а в душе презирают его.
Мрачный и прямой, сидел он в кресле. В коленях ощущалась слабость. Ему вдруг страшно захотелось есть, но на булочки с гусиным паштетом он и смотреть не мог.
Мартин встал и резко отодвинул кресло.
– Ну, – сказал он, – мне, пожалуй, пора. Спасибо за булочки и за вино. И за совет, – язвительно прибавил он.
– Кстати, – начала вдруг Клара спокойным, решительным голосом, – я бы не неволила мальчика. – Мартин удивленно вскинул глаза. – Я совершила ошибку, посоветовав ему извиниться, – продолжала Клара.
Мартин ничего не понимал. Что такое? Что там опять? Оказалось, что он решительно ничего не знал, Бертольд не заикнулся ему об истории с Фогельзангом. Это поразило даже Жака Лавенделя, привыкшего ничему не удивляться. Он рассказал шурину весь эпизод, бережно, осторожно.
На этот раз Мартин не заботился больше о самообладании, достоинстве. И не шумел, как несколько минут назад по поводу Вельса. Два удара, свалившиеся на него один за другим, лишили его энергии. Опперманы должны быть, очевидно, стерты с лица земли, сражены. Так было предопределено свыше. Сопротивляться нет смысла. Нападки на Эдгара, статьи против Густава. Завтра он должен пойти к Вельсу, к этому тупому, презренному Генриху Вельсу, он должен пойти и унизиться. И Бертольд должен унизиться, его красивый, способный, любимый мальчик. Бертольд сказал правду, но они не разрешают ему говорить правду. Оттого, что Бертольд его сын, он должен унизиться и заявить: правда – это ложь, потому что он сказал, что это правда.
Мартин сидел, опустив голову. Иов, подумал он. Как это было с Иовом? Он родился в стране Уц, и на этот счет существуют дурацкие остроты. Он был раздавленный человек. На него сыпалось испытание за испытанием, его дело погибло, дети его погибли, его поразила проказа, он враждовал с богом, а потом Гете использовал эту историю и сделал из нее пролог к своему «Фаусту». Раздавленный человек. Это предопределение свыше. В день Нового года все предопределяется, а в Судный день скрепляется печатью, так его учили в детстве. Может быть, и в самом деле следовало в Судный день закрывать магазины, хотя бы в память Эммануила Оппермана. Бригер всегда предлагал это. Дома стоят в шкафу три или четыре библии, не мешало бы время от времени почитать библию, историю Иова хотя бы, но не хватает времени. Ни на что не хватает времени, и на гимнастику не хватает времени, превращаешься в старика, в раздавленного человека и остаешься ни с чем.
– Я бы не неволила мальчика, – повторила Клара. – Скорее я взяла бы его из гимназии.
– Посмотрим, – сказал Мартин отсутствующе, рассеянно. – Но к Вельсу я не пойду, – сердито буркнул он. – Еще раз спасибо. – Он попытался улыбнуться. – Вы уж извините меня: многовато свалилось сразу на мою голову.
– К Вельсу он, конечно, пойдет, – сказал Жак после ухода, Мартина. – Им слишком хорошо жилось здесь, в Германии, – прибавил он задумчиво. – Они не привыкли к трудностям.
По улице с песней проходил отряд коричневых ландскнехтов, возвращавшихся с предвыборного собрания. Они пели. «Когда граната рвется, от счастья сердце бьется…» Жак Лавендель покачал головой.
– Можно и наоборот сказать: «Когда граната бьется, от страха сердце рвется».
Он опустил жалюзи, выбрал несколько граммофонных пластинок с любимыми напевами. В комнате пахло булочками, паштетом и вином. Жак Лавендель мечтательно положил в рот еще одну булочку, медленно стал жевать, запивая маленькими глотками вина. Склонив набок рыжеватую голову, закрыв глаза, подпевал он граммофону:
Было нас шесть братьев, торговали мы сукном,
Один, бедняга, помер, – мы остались впятером.
У Иоселе – скрипица…
Мартин между тем вернулся на Корнелиусштрассе. Лизелотту и Бертольда он застал еще в «зимнем саду». Он взглянул на Бертольда. Заметил, как мальчик за последние недели изменился, какой угнетенный и даже постаревший вид у него. Плохой отец, так долго он ничего не замечал. Он положил руку на плечо Бертольду, сын уже действительно перерос его.
– Что, сынок? – сказал он.
Бертольд сразу понял, что отцу все известно. Он с облегчением подумал, что вот теперь отец заговорит с ним.
– Жак сообщил тебе какую-нибудь неприятную новость? – спросила Лизелотта. Раньше чем Мартин вошел в комнату, она уже по шагам его знала, что с ним стряслась какая-то беда.
– Да, праздником или, выражаясь в стиле нашего шурина, «ионтефом» это назвать нельзя.
Мартин испытующе посмотрел на Бертольда. Сейчас ли поговорить с ним? Я измучен, устал, как пес. Самое лучшее было бы погасить свет, закрыть глаза и не сразу лечь в постель, а посидеть в кресле, вот так, не двигаясь. Кресло не такое удобное, как у Жака: это оппермановское кресло. Он мог бы позволить себе купить кресло и подороже, но из чувства долга обставил свою квартиру исключительно оппермановской мебелью. И переговоры с Вельсом он тогда провалил только потому, что был не в своей тарелке. Отложить, может быть, на завтра разговор с Бертольдом? Но сейчас, в присутствии Лизелотты, легче говорить. А завтра ему надо к Вельсу. Унизиться.
– И тебе, сынок, пришлось в последнее время немало пережить, – начинает он. Голос звучит ясно, не очень напряженно. В человеке больше сил, чем он думает. Как часто кажется, все кончено, больше я не могу, однако всегда находишь в себе какие-то запасы энергии. – Ты, Бертольд, проявил большую заботливость, решив не обременять нас своими неприятностями. Но и я и мама охотно бы тебе помогли.
Лизелотта поворачивает светлое лицо от одного к другому. Трудно ей приходилось в последнее время между молчаливым мужем и молчаливым сыном. К христианке, жене еврея и матери юноши-еврея, время предъявляет сейчас жестокий счет. Хорошо, что Мартин наконец заговорил.
– Тебе очень не повезло с твоим докладом, Бертольд, – говорит она, дослушав Мартина. – А как тебя радовала эта работа.
Трудно было бы короче и проще выразить все то, что произошло в связи с этим докладом. Но Бертольд чувствует, что слова матери исчерпывают все, что она не хуже его, во всех тонкостях, представляет себе случившееся.
– Доклад был хороший, – с неожиданной горячностью сказал Бертольд. – У меня сохранилась рукопись. Вы убедитесь, и ты, отец, и ты, мама, что это лучшее из всего, что я когда-либо делал. И директор Франсуа подтвердит это. Доктор Гейнциус был бы очень доволен.
– Конечно, конечно, мой мальчик, – успокаивала его Лизелотта.
– Но теперь приходится иметь дело с доктором Фогельзангом, – возвращается Мартин к предмету разговора. – До пасхальных каникул, то есть до перевода в следующий класс, осталось два месяца. Надо потерпеть это время.
– Ты считаешь, что я должен извиниться? – Бертольд старается говорить объективно, даже деловито, без горечи. – Отречься от своих слов? – добавляет он сухо.
Возможно, что именно эта сухость и вызвала в Мартине раздражение. «Я устал, как пес, – думает он снова, – мне чертовски тяжело. Следовало отложить этот разговор до завтра. А теперь ни в коем случае не распускаться».
– Я пока ничего не считаю. – Мартин хотел сказать это дружески, но получилось довольно резко. – А если ты не извинишься, какие, по-твоему, последствия это может иметь? – продолжал он, помолчав, холодно, как бы взвешивая.
– Возможно, что меня исключат, – сказал Бертольд.
– Это значит, – подвел итог Мартин, – что тебе придется отказаться от немецкой школы вообще. А возможно, что и от дальнейшего образования в пределах Германии. – Тон его был все такой же деловито-холодный, расчетливый. Он вытащил пенсне, стал протирать стекла. – Ты ведь понимаешь, Бертольд, что я не могу на это согласиться.
Бертольд взглянул на отца. Отец сидел подтянутый, настороженный. Как на деловой встрече, когда хочешь добиться своего. Так вот каков его отец в решительную минуту. В решительную минуту он ничего не понимает. Не хочет ничего понимать. Он, Бертольд, значит, был прав, не заговаривая с отцом о своих затруднениях. Но надо что-нибудь сказать. Его ответа ждут.
– Я бы многое взял на себя, – осторожно начал он, – лишь бы не просить этого… – он запнулся, – извинения, – нашел он наконец нужное слово.
– Нам всем теперь немало приходится брать на себя, – желчно проворчал Мартин, не глядя на сына. Слова его прозвучали злее, чем он хотел.
Бертольд побледнел, закусил нижнюю губу. Перепуганная Лизелотта поспешила смягчить впечатление от слов Мартина.
– Я думаю, – обратилась она к Бертольду, – что как раз теперь, когда у отца создалось такое тяжелое положение, ему было бы приятнее, если бы ты поборол себя.
– Не мучьте меня, – мрачно проговорил Мартин. – Сговорились вы все, что ли, терзать меня? О, эти псы, эти низкие, подлые псы! – вдруг закричал он.
Бертольд никогда не видел отца кричащим. Он вскочил, испуганно посмотрел отцу в глаза, широко открытые, мрачные, покрасневшие. Теперь и Лизелотта была очень бледна.
– Я думаю, Бертольд, тебе надо было бы извиниться, – сказала она необычайно тихо.