Оценить:
 Рейтинг: 0

Александрийский квартет

Год написания книги
1957
Теги
<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 21 >>
На страницу:
11 из 21
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Нессим начал, Жюстин довершила. Маленькая терраса под пальмой была продолжена к востоку и обнесена стеной, дабы сдержать равномерный натиск песка, – за зиму песок продвинулся и покрыл булыжник во дворе слоем толщиною в шесть дюймов. Можжевеловая поросль, насаженная против ветра, внесла свою первую тускло-медную лепту в будущий перегной, в почву, которая позже даст жизнь и опору кустарнику и другим, более высоким деревьям.

Предупредительность за предупредительность – и Жюстин постаралась воздать должное тогдашнему его увлечению – астрономии. В одном из углов L-образного дома она оборудовала маленькую обсерваторию и поселила в ней тридцатикратный телескоп. За ночью зимнюю ночь проводил здесь Нессим, одетый в ржавого цвета абайю, – отыскивал в небе Бетельгейзе или, отрешенный от мира, склонялся над столбиками цифр, более всего похожий на средневекового предсказателя. Друзья дома также могли полюбоваться в телескоп луной либо, чуть изменив угол наклона, поймать мимолетный дымчатый отблеск жемчужного цвета облаков над городом: его дыхания, часто различимого издалека.

Хозяйство, конечно же, нуждалось в присмотре, и они нимало не удивились, когда появился из ниоткуда Панайотис и поселился в крошечной каморке подле конюшни. Этот старичок с окладистой бородой и глазами-буравчиками лет двадцать проработал школьным учителем в Даманхуре. Затем принял постриг и девять лет провел в синайском монастыре Св. Екатерины. Что привело его в оазис, не знал никто, ибо на каком-то из этапов его жизни, на первый взгляд лишенной всякой событийности, ему отрезали язык. На вопросы он отвечал малопонятными знаками, но вроде бы он просто проходил мимо – шел пешком на запад, поклониться раке Св. Мены – и наткнулся на оазис. Как бы то ни было, в его решении остаться здесь они не заметили ничего странного. Он словно и жил здесь всегда и за небольшую плату принял на себя обязанности бессменного сторожа и садовника. Крепкий еще, невысокого роста старик, подвижностью напоминавший паука, ревниво опекавший каждую травинку, жизнью обязанную его трудолюбию и упорству. Именно он убедил остаться в живых дынные плети на бахче и уговорил виноградную лозу пуститься наконец в путь вверх по косяку главного входа. Вместо смеха он издавал невнятное кудахтанье и прятал лицо в обтрепанном рукаве старой сутаны. Греческая разговорчивость, запруженная немотой, искрилась и плясала в его глазах, стоило ему услышать хоть слово. Чего еще желать от жизни, казалось, говорил он, если ты получил в подарок оазис у моря.

И в самом деле – чего еще? – думал Нессим из раза в раз, сидя в летящем сквозь пески автомобиле с ястребиноликим Селимом, неподвижно застывшим за рулем. За несколько миль до арабского форта дорога перестает слепо следовать линии берега и поворачивает в глубь материка: чтобы добраться до оазиса, нужно съехать с гудронированного шоссе и держаться далее хрящеватого каменного обнажения – взблескивают прожилки слюды, как белок разбитого яйца. Машину бросает из стороны в сторону, колеса, кажется, вот-вот увязнут в песке, но под слоем песка они непременно находят ломкий песчаник, спинной хребет мыса. До чего же было здорово лететь, взбивая песчаный бурун, сквозь белое хрусткое море, как яхта при попутном ветре.

Нессиму не в первый раз приходила в голову мысль – изначально идея принадлежала Персуордену – отплатить Панайотису за преданность единственно возможным способом, который не оттолкнет старика и будет ему понятен: и в полированном Нессимовом кейсе сегодня ехало особое разрешение Патриарха Александрийского на постройку и освящение небольшой часовни в память Св. Арсения, прямо в доме. Выбор святого был, как то и должно, совершенно случаен. Клеа отыскала его икону – восемнадцатый век, со вкусом написанную – среди всяческого барахла на задворках магазинчика Муски в Каире. И подарила Жюстин на день рождения.

Эти-то сокровища и предстали беспокойному, как у базарного торговца, взгляду Панайотиса. Некоторое время потребовалось, чтобы объяснить ему, в чем дело, ибо на арабский он не реагировал, а греческого не знал Нессим. Но, подняв наконец глаза, вникнув в рукописный текст официальной бумаги, он стиснул ладони, и лицо его прострелила улыбка; казалось, еще чуть-чуть, и он пойдет ко дну под грузом чувств, его обуревавших. Он понял. Теперь до него дошло, зачем Нессим часами осматривал дальнее стойло, делая время от времени наброски карандашом. Он прижал руки к груди и закудахтал. Нессим едва сумел подавить приступ черной зависти: столь искренней и всеобъемлющей была эта радость. Откуда-то изнутри камера-обскура его потаенных мыслей внимательно изучала седого человека в старой сутане, словно для того, чтобы еще раз поразиться, при более детальном рассмотрении, прямодушию, источнику счастья старого грека, источнику спокойствия его духа.

«Ну, наконец-то, – думал Нессим, – я выстрою хоть что-то своими руками, спокойно, ни о чем не думая», – и он принялся разглядывать задубевшие руки старика с восхищением и завистью и подумал о том, сколько времени убили эти руки, работая на него, сколько времени они сэкономили для него – чтобы он мог думать. Он вычитал в них знаки ушедших годов здорового физического труда, закабаляющего мысль, сводящего рефлексию на нет. И все же… – кто знает? Годы учительства; годы монастырской жизни; и теперь – долгое одиночество зимой, оазис посреди пустыни, где только пушечные залпы морских валов да хлесткие удары пальмовых листьев аккомпанируют мысли… Дух цветет где хочет, думал он, упрямо размешивая цемент с сухим песком в деревянной бадье для раствора.

Но даже и на этот раз у него не получилось остаться одному, ибо Жюстин, тоже одержимая одиночеством, безумным и виноватым, одержимая тоской по мужчине, которого она любила и вместе с тем копала под него как могла, объявилась вскоре с тройкой своих арабов и расположилась в оазисе на летние квартиры. Беспокойная, подверженная резким сменам настроения, знакомо возбужденная. А вслед за тем и я, измученный жуткими приступами, возникшими сразу по ее отъезде, контрабандой переслал ей записку и попросил либо вернуться в город, либо же убедить Нессима пригласить меня в Летний дворец. В должное время прибыл Селим на машине и увез меня в пустыню, просидев всю дорогу за рулем в сочувственном молчании, не осмеливаясь добавить в него даже каплю презрения.

Нессим, в свою очередь, принял меня с заученной любезностью; может статься, он был даже рад поселить нас у себя под рукой, выпутав из детективной стилистики донесений своих агентов, и самому убедиться, в самом ли деле мы… что? «Влюблены»? Но это слово подразумевает полную сконцентрированность на предмете любви, а у любимой моей женщины ничего подобного и в помине не было; она неуловимо напоминала мне античных богинь, чья суть не была сконцентрирована в едином и единственном свойстве, которое можно было бы любить или не любить, но равномерным слоем краски покрывало все их существо, всю жизнь. «Желание», «обладание», с другой стороны? – нет, слишком сильно: мы все ж таки были живые люди, не бумажные шаржики в духе Бронте. Нет в английском языке нужного слова (в современном греческом – есть), чтобы обозначить любовь-страсть.

Не говоря уже обо всем этом, мог ли я, не зная ни направления, ни смысла Нессимовых дум, успокоить его, развеять его тайные страхи, сказав ему просто-напросто: Жюстин с маниакальным упорством разыгрывает со мной ту же партию, что ход за ходом записана у Арноти. Ее страсть была заболеванием воли и, поскольку питаться она могла лишь самою собой, должна была рано или поздно угаснуть, как лампа, – если прежде кто-нибудь ее не задует. Подобные мысли бродили тогда разве что на самых дальних задворках моего сознания, но именно в пустыне я обнаружил в их союзе брешь, пролом в стене. Союз сей не был основан на доверии и покое. И все же какая волшебная жизнь – какая женщина, сколько ума, сколько очарования, – как мог я влюбляться прежде, мало того, чувствовать себя счастливым?

И в то же время я испытывал немалое удивление, натыкаясь время от времени на собственную ипостась, на некую часть себя, сохранившую верность Мелиссе, – здесь текла своя, параллельная жизнь, уверенно и неприметно посвященная иной богине, хоть и не желавшая ее возвращения. Она писала мне письма – веселые, жизнерадостные, не испорченные ни тенью упрека или жалости к себе; и в каждом написанном ею слове я замечал, насколько уверенней она стала держаться. Маленький санаторий, где она жила, доктора, пациенты – это были записки отпускника, забавные и меткие. Казалось, она выросла – на бумаге – и стала совершенно другой женщиной. Я отвечал, я старался как мог, однако замаскировать хоть как-то жуткую неразбериху, царившую в ту пору в моей жизни, было почти невозможно; ссылаться на мою одержимость Жюстин также не имело смысла – мы двигались по расходящимся траекториям, мы жили в мире иных цветов, идей и книг, в мире, совершенно чуждом для Мелиссы. Ворота закрылись, и привратник, щелкнувший щеколдой, звался не недостатком чутья, но средой и воспитанием. «Бедность бьет по рукам, – сказала Жюстин однажды, – а богатство запирает двери». Однако сама она умела дышать воздухом обоих миров, мира нужды и мира изобилия, и в результате дышала свободно.

При всем том здесь, а оазисе, можно было по крайней мере тешить себя призраком блаженства, невозможным в городе. Поднимались мы рано и строили часовню, пока жара не заворачивала всерьез, затем Нессим удалялся со своими деловыми бумагами в обсерваторию, а мы с Жюстин скакали по невесомому песку барханов к морю, дабы убить остаток дня в плавании и разговорах. Примерно в миле от оазиса море выбило в песке огромную с неровными краями чашу, мелководную лагуну, на берегу которой, уютно пристроившись на груди песчаной дюны, стояла камышовая хижина с крышей из пальмовых листьев, служившая нам тентом и кабинкой для переодевания. Там мы и проводили вдвоем большую часть дня. Смерть Персуордена все еще была свежей новостью, насколько я помню, и мы говорили о нем уважительно и даже с некоторым священным трепетом, словно в первый раз пытались реально оценить человека, чьи общеизвестные качества служили лишь для маскировки его истинной сути. Было такое чувство, будто, умерев, он и в самом деле сбросил земную оболочку внешности и характера и вырос до грандиозных пропорций собственных его творений, которые все более и более заслоняли его прижизненный, крошечный, тающий в отдалении силуэт. Смерть задала иной угол зрения, наделила новым статусом знакомого нам человека – то скучного, то ослепительного, то зануду, то неудачника, – с которым нам всем приходилось мириться. Теперь его можно было разглядеть разве что через кривое зеркало анекдота, либо же сквозь пыльную призму памяти. Позже мне доводилось слышать, как люди спрашивали, был Персуорден высок или низок ростом, носил он усы или нет: эти-то простейшие воспоминания и давались труднее всего и с наименьшей степенью достоверности. Кое-кто из знавших его близко утверждал, что глаза у него были зеленые, другим же он вспоминался кареглазым… Просто поразительно, насколько быстро истаял облик человека, замещенный, как в кинематографе, – наплывом, – мифологическим образом самого себя, созданным им в трилогии «Шутник ты мой, Боже».

В те ослепительные дни, переполненные солнечным светом, мы говорили о нем, мы пытались сохранить расползавшуюся на глазах материю человеческой памяти, пока на смену ей не пришло растущее могущество мифа; мы говорили о нем, доказывали, и отрицали, и сравнивали, словно пара тайных агентов, отрабатывающих легенду, ибо – в конце концов – подверженная тлению природа человека принадлежала нам, тогда как миф был собственностью мира. Тогда же я узнал о его фразе, брошенной Жюстин однажды вечером, когда они смотрели на танцующую Мелиссу: «Если бы у меня была хоть капля надежды на успех, я завтра же предложил бы ей выйти за меня замуж. Но ведь она настолько невежественна, ум ее столь безнадежно деформирован нищетой и неудачами, что она откажет мне просто из осторожности».

Но за нами шаг за шагом крался Нессим со своими страхами. Как-то утром я обнаружил слово «Берегись» (???????), написанное палкой на влажном песке у купальни. Греческое слово недвусмысленно указывало на Панайотиса, хотя и Селим превосходно владел греческим.

Следующее предупреждение коснулось меня непосредственно: случайность, имевшая место буквально через несколько дней. В поисках листа бумаги (я собирался написать Мелиссе) я зашел в Нессимову маленькую обсерваторию и принялся рыться у него на столе. Внезапно я заметил, что труба телескопа опущена вниз, так что линзы его глядели теперь не в небо, а туда, где дремал за барханами город, окутанный шелками жемчужных облаков. Ничего необычного в этом не было, ибо одним из любимых здешних развлечений была охота за изысканными телодвижениями едва различимых в телескоп минаретов сквозь плотное летнее марево. Я сел на трехногий стул и наклонился к окуляру, дабы дать возможность изменчивому, безостановочно текущему, переливчатому пейзажу усладить мой глаз. Треножник телескопа твердо стоял на каменном полу, увеличение было достаточно сильным, но жара сказывалась и на сильных приборах, одевая линзы легким флером и заставляя изображение тихо, нерегулярно дышать. И с удивлением увидел – изображение подрагивало и скакало, но было отточенным и четким, как острие булавки, – маленькую камышовую хижину, где час назад мы с Жюстин лежали друг у друга в объятиях и говорили о Персуордене. Яркое желтое пятно на песке было обложкой карманного «Короля Лира», я захватил его с собой и забыл принести обратно; если бы воздух не дрожал так сильно, я, вне всякого сомнения, смог бы прочесть заглавие на обложке. Я посмотрел в глазок еще раз, бесконечно долгое мгновение, и мне стало страшно. Как будто в знакомой темной комнате, заведомо пустой, возникла вдруг из тьмы рука и легла на плечо. Я на цыпочках вышел из обсерватории с бюваром и карандашом в руках и опустился в кресло, с видом на море, размышляя о том, что бы такое написать Мелиссе.

* * * * *

Осенью, когда мы снялись с лагеря и вернулись в город к началу зимнего сезона, ничего еще не было решено; мало того, ощущение кризиса даже притупилось. Мы тихо покачивались в перенасыщенном растворе повседневности, из которого рано или поздно должно было выкристаллизоваться будущее, какие бы повороты сюжета ни ждали нас впереди. Мне пришлось браться за работу – теперь я работал на Скоби – и заниматься расшифровкой треклятого бустрофедона, безо всякой надежды на успех, между тем как Бальтазар, в перерывах между шахматными партиями, продолжал наставлять меня в тайнознании. Я честно пытался следовать голосу совести и перво-наперво выложил людям из конторы Скоби всю как есть правду: Кружок – это безвредная секта приверженцев герметической философии, и деятельность ее не имеет к шпионажу ровным счетом никакого отношения. В ответ мне сухо разъяснили, что в мои обязанности входит не пересказ официальной легенды шпионской группы, а дешифровка кода. Затем потребовали детальных отчетов о собраниях, каковые я в должное время и представил, перепечатав на машинке рассуждения Бальтазара об Аммоне и Гермесе Трисмегисте с некоторым даже стервозным удовольствием, ибо перед глазами у меня живо стояли изможденные государственные служащие, продирающиеся сквозь абсолютно для них непонятный текст в сырых полуподвалах за тысячу миль отсюда. Но мне платили, и платили хорошо; в первый раз я смог послать немного денег Мелиссе и даже предпринял слабую попытку вернуть долг Жюстин.

Небезынтересно было вдобавок ко всему узнать, кто из моих знакомых работал на ту же контору. Мнемджян, к примеру: его парикмахерская была общегородской явкой, и выбор в данном случае был безупречен. Свои обязанности он исполнял с невероятным тщанием и осторожностью и вдобавок ко всему взял моду брить меня бесплатно; мне еще предстояла горечь разочарования, когда я узнал, много позже, что разведсводки свои он прилежно переписывал в трех экземплярах и продавал копии другим – не английским – спецслужбам.

У новой моей работы оказалась и еще одна забавная особенность: можно было с полным правом учинить налет на квартиру любого из приятелей. Особенно большое удовольствие я получил от обыска в апартаментах Помбаля. Бедняга имел пагубное обыкновение приносить официальные документы домой и работать с ними по вечерам в тиши и удобстве. Так что в наши руки попала целая кипа бумаг, приведших старину Скоби в неописуемый восторг, ибо среди прочего там оказались развернутый меморандум о французском присутствии в Сирии и полный список французских агентов в самом городе. В одном из списков я обнаружил имя старого меховщика, Коэна.

После обыска Помбаль долгое время не мог опомниться и около месяца ходил по городу, поминутно оглядываясь в поисках хвоста. Еще он вбил себе в голову, что одноглазого Хамида подкупили с целью его, Помбаля, отравить, и ел приготовленную дома пищу лишь после того, как я ее попробую. Он все еще надеялся получить крестик и повышение по службе, а потеря папок с документами, как он вполне разумно рассудил, нимало тому не способствовала; но мы предусмотрительно оставили ему обложки с номерами, и ему удалось незаметно поставить их на место, вложив вовнутрь записку с уведомлением, что содержимое уничтожено «согласно инструкции».

Последнее время его тщательно продуманные вечерние коктейли, куда он порой приглашал представителей самых что ни на есть постыдных профессий, вроде проституток или писателей, делались все удачнее и удачнее. Они были мучительно роскошны и скучны, и я помню, как однажды, совершенно подавленный, он попытался объяснить мне – почему: «Сам по себе коктейль – как то понятно из смысла слова [72 - Если вторая часть этого составного слова по-английски достаточно однозначна – «хвост», то о первой этого никак не скажешь. Помимо центрального в данном случае значения – «петух», «петушиный» и глагола, связанного с любым почти движением вверх, существует множество других, и среди них то самое, которое по-русски удачно замещается также давно уже не эвфемизмом «хрен».] – изобрели собаки. Это просто обнюхивание, возведенное в ранг церемонии». Тем не менее он упорно ставил на одну и ту же карту и был в конце концов вознагражден благосклонным вниманием генерального консула, который, помимо презрения, до сих пор вызывал в нем едва ли не детское чувство священного ужаса. Ему даже удалось убедить Жюстин, после долгих забавных в своей серьезности увещеваний, показаться на одном из приемов с целью облегчить ему крестный его путь. Нам же взамен предоставил возможность поближе познакомиться с Пордром и прочими представителями не слишком многочисленной популяции александрийских дипломатов – эти люди по большей части казались нарисованными пульверизатором, до того бесцветны и призрачны, на мой взгляд, были их протокольные души.

Сам Пордр был похож скорее на шарж, чем на живого человека. Прирожденная мишень карикатуриста. Длинное порочное лицо, оттененное великолепной седой шевелюрой, предметом его трепетной заботы – так ливрейный лакей заботится о медных ручках на дверцах кареты. Его вопиющая неестественность (преувеличенная забота и дружелюбие по отношению к едва знакомому человеку) не могла вызвать во мне ничего, кроме раздражения, и помогла по достоинству оценить девиз, изобретенный моим приятелем для французского дипломатического корпуса, – те же слова, уже в качестве эпитафии, он мечтал увидеть на могильном камне шефа. («Посредственность его была его спасеньем».) В приглушенном свете Помбалевых приемов он сиял, как листик золотой фольги, – поверхностный блеск подобающей по долгу службы, а потому затверженной наизусть культуры.

Апогеем той вечеринки стало приглашение на обед, полученное Пордром от Нессима, – старый дипломат буквально светился от счастья, на сей раз совершенно ненаигранного. Было общеизвестно, что сам король был довольно частым гостем за столом у Нессима, и старичок явно уже строчил про себя депешу в Париж, где во первых строках стояло: «Обедая на прошлой неделе с королем, я перевел разговор на вопрос о… Он сказал… Я ответил…» Губы его шевелились, взгляд застыл, и он погрузился в характерный тихий транс, вздрогнув через несколько минут, дабы прийти в себя и одарить недоуменно умолкших собеседников глуповатой смущенной улыбкой: так улыбается треска в витрине у рыбного торговца.

Что до меня, то я испытывал странное ностальгическое чувство в маленькой, похожей изнутри на цистерну квартире, где прошли два года моей здешней жизни: вспомнив, что именно в этой комнате я в первый раз встретил Мелиссу… Квартира очень изменилась стараниями последней Помбалевой любовницы. Она заставила его обить стены панелями, крашенными в серовато-белый цвет, и пустить понизу каштанового цвета плинтус. Старые кресла, сеявшие вот уже который год из прорех в боках желтоватой трухой, были заново обиты блестящей камкой с узором из геральдических лилий; три же древних дивана и вовсе исчезли, и комната стала чуть просторнее. Конечно, их уже давно продали, а то и просто выбросили вон. «Бог знает, – подумал я цитатой из старого поэта. – Бог знает, где теперь вся эта мебель» [73 - Строка из стихотворения К. Кавафиса «Послеполуденное солнце» в переводе С. Ильинской.]. Сколь беспощадна память, и как жестоко запускает она когти в сырой материал повседневности.

Мрачная Помбалева спальня приобрела невнятный аромат fin de siеcle [74 - «Конца века» (фр.), стиль рубежа XIX—XX веков.] и сияла чистотой, как новенькая булавка. Оскар Уайльд увидел бы в ней идеальную декорацию для первого акта. Моя собственная комната тоже изменилась, но кровать все так же стояла у стены неподалеку от жестяной раковины. Желтая занавеска, конечно, исчезла, на ее месте висела какая-то белая тряпка из плотной шерсти. Я положил руку на ржавую каретку кровати и едва не задохнулся от боли, вспомнив ясные глаза Мелиссы, обернувшейся ко мне в сумеречном полумраке комнаты. Удивление и стыд – подобного я от себя не ждал. Жюстин зашла в комнату следом за мной, я захлопнул дверь и принялся целовать ее часто-часто, губы, волосы, лицо, стиснув ее изо всех сил, она едва не задохнулась: чтобы только не дать ей заметить слез на моих глазах. Но она поняла, сразу, и, возвращая мне поцелуи в самоотверженном запале дружеского участия, прошептала: «Я понимаю. Понимаю».

И, мягко высвободившись из моих рук, увела меня из комнаты, закрыла дверь. «Мне нужно кое-что рассказать тебе. О Нессиме, – сказала она тихо. – Слушай. В среду, за день до отъезда из Летнего дворца, я поехала покататься на лошади к морю, одна. У берега были чайки, целая туча, а потом я заметила машину, она ползла сквозь дюны – к морю, за рулем был Селим. Я никак не могла сообразить, что они делают. Нессим сидел сзади. Я думала, они застрянут, но машина выкарабкалась в конце концов на берег, на твердый песок, и понеслась вдоль кромки в мою сторону. Я была не на пляже, а в ложбинке, метрах в пятидесяти от воды. Когда они поравнялись со мной и чайки разом поднялись в воздух, я заметила, что у Нессима в руках старая магазинная винтовка. Он поднял ее и стал стрелять в чаек, раз за разом, пока не кончились патроны. Три или четыре упали в море, бились на поверхности воды, но машина не остановилась. Они так и уехали на полной скорости. Наверно, где-то можно выехать с длинного пляжа на песчаник, неподалеку от шоссе, потому что, когда я через полчаса вернулась домой, машина уже была там. Нессим сидел в обсерватории. Дверь была заперта, и он сказал, что занят. Я спросила у Селима, что они делали на пляже, он пожал плечами и указал на дверь обсерватории. “Он отдает приказы”, – больше я от него ничего не добилась. Но, дорогой мой, если бы ты видел, с каким лицом Нессим поднимал винтовку…» И, вспомнив, она невольно коснулась длинными пальцами скул и щек, словно пытаясь воспроизвести это выражение в собственных своих чертах. “У него было лицо сумасшедшего”.

В соседней комнате шел вежливый разговор о международной политике, о ситуации в Германии. Нессим грациозно облокотился о спинку стула Пордра. Помбаль старательно глотал зевки, которые самым огорчительным образом возвращались в виде отрыжки. Я все еще думал о Мелиссе. Днем я послал ей немного денег, и мысль, что она потратит их себе на платье, на хорошее платье – или даже просто глупейшим образом их растранжирит, – грела меня. «Деньги, – услышал я игривый голос Помбаля, он обращался к хорошо пожившей женщине с лицом кающейся верблюдицы. – Никогда не следует забывать о доходах. Ибо только лишь с помощью денег можно делать новые деньги. Мадам, вне всякого сомнения, известна арабская поговорка, гласящая: “Роскошь купит роскошь, нищете же не купить и поцелуя прокаженного”».

«Нам пора», – сказала Жюстин, и, глядя в ее теплые темные глаза, пока мы прощались, я понял, что она догадалась, насколько полны мои мысли Мелиссой; и ее рукопожатие стало еще более теплым и дружеским.

Сдается мне, в тот же самый вечер, когда она переодевалась к обеду, в комнату к ней вошел Нессим и обратился к ее отражению в мечевидном зеркале. «Жюстин, – сказал он твердо, – мне придется задать тебе один вопрос, не то у меня возникнут серьезные сомнения в собственной вменяемости; итак – Бальтазар когда-либо был тебе больше чем другом?» Жюстин как раз вставляла золотую цикаду в мочку левого уха; она подняла на него глаза, помолчала и ответила в тон, так же спокойно и ровно: «Нет, дорогой мой».

«Спасибо».

Нессим долго смотрел на свое отражение, задумчиво и напряженно. Потом вздохнул и вынул из кармана смокинга маленький золотой ключ в форме анкха. «Я понятия не имею, как он ко мне попал», – сказал он, густо покраснев, и протянул ключ ей. Тот самый ключ, потеря которого так огорчила Бальтазара. Жюстин взглянула на ключ и снова перевела на мужа несколько настороженный взгляд. «Где ты его нашел?»

«В коробочке с запонками».

Жюстин вернулась к своему туалету, но медленнее, чем прежде, удивленно глядя на мужа. Нессим упорно, с показной сосредоточенностью изучал свое отражение в зеркале. «Надо придумать способ вернуть ему ключик. Может быть, он просто обронил его при встрече. Есть одно странное обстоятельство…» Он снова вздохнул. «Нет, ничего». Им обоим было совершенно ясно, что ключик он украл. Нессим повернулся на каблуках и сказал: «Жду тебя внизу». Как только дверь за ним закрылась, Жюстин посмотрела на ключ внимательно и удивленно.

* * * * *

Тогда же, осенью, пришла к нему длинная череда видений, снов о временах давно ушедших, об историческом прошлом, вытеснив сны о детстве; и в видениях этих, словно в сетях, бился сам Город – как будто искавший долго и наконец нашедший идеальной чуткости механизм, способный воспринять, осознать и выразить коллективную волю, коллективные страсти, стержневые линии его души, его культуры. Очнувшись ото сна, он видел башни, видел минареты, впечатанные в сухое, припорошенное пылью небо – а поверх, как в комбинированных съемках, гигантские следы исторической памяти, что таится под слоем воспоминаний личных, индивидуальных, ведет и направляет память каждого отдельного человеческого существа: даже и владеет ею всецело, ибо что есть человек, как не функция от духа места.

Они тревожили его, потому как далеко не всегда избирали для визита отведенные снам ночные часы. Они раздвигали узорчатый занавес реальности и заслоняли свет дневного солнца так, словно тонкая пленка рассудка рвалась – еще, еще и еще раз – и в отверстия проникали сны.

Бок о бок с циклопическими постройками снов – галерея мудрых образов, уходящих корнями в читанные когда-то книги и в долгие часы раздумий о собственном прошлом, – набегали все более и более яростные приступы необоснованной ненависти к самой редкой и нежно лелеемой когда-то ипостаси Жюстин, преданного друга и самоотверженной любовницы. Они были кратковременны, но столь интенсивны, что, справедливо расценив их как оборотную сторону своей к ней любви, он стал опасаться не за нее, а за себя. Ему становилось страшно, когда он брился по утрам в стерильной белизны ванной. Он стал ходить к Мнемджяну, и тот несколько раз, расправляя складки укрывавшей Нессима белой простыни, замечал у него на глазах слезы.

Грезы о прошлом прочно обосновались на авансцене его мозга, но фигуры друзей и знакомых, осязаемые, живые, никуда не ушли: они бродили неприкаянно среди развалин древней Александрии, осваивая понемногу чужое пространство и время, подобные обретшим вдруг плоть и кровь литературным персонажам. Прилежно, как клерк в конторе актуария, записывал он все, что видел и чувствовал, – в дневник, заставляя затем бесстрастного Селима перепечатывать рукопись на машинке.

Он видел Мусейон, к примеру, а в нем – унылых, высокооплачиваемых художников, вышивающих гладью вдоль незыблемых, никогда не выходящих из моды узоров, которые когда-то придумали отцы-основатели; и позже среди одиночек и мудрецов – философа, загоняющего мир, как кобылу, в стойло с надписью «Для внутреннего пользования», – ибо на каждой стадии своего развития каждый человек находит мир заново, чтобы привести его опять в соответствие с собственной природой; и каждый мыслитель, каждая мысль оплодотворяет мир наново.

Буквы, врезанные в музейный мрамор, шептали ему вослед, шевелясь, как губы. В музее его ждали Бальтазар и Жюстин. Он пришел на свидание с ними, одурманенный лунным светом и влажной тенью колоннад. Он услыхал их тихие голоса и подумал, складывая губы для свиста – был у них с Жюстин такой пароль: «Не вульгарно ли, если ты умен, верить столь безрассудно в незыблемость первопринципов – как Бальтазар?» И тут же услышал последнюю фразу Бальтазара: «А мораль – ничто, покуда она остается лишь формулой хорошего поведения».

Он медленно проходил арку за аркой, и голоса звучали все ближе и ближе. Мраморные плиты, иссеченные полосами тени и лунного света, как зебры. Они сидели на мраморной крышке саркофага, а снаружи, в безжалостной тьме двора, кто-то выхаживал взад и вперед по мягкому дерну, насвистывая одну и ту же фразу из Доницетти. Золотые цикады у Жюстин в ушах преосуществили ее в проекцию сна, и он вдруг в самом деле увидел их одетыми в тоги из лунного света. Бальтазар, голосом верующего, отдающего себе отчет в том, что вера его основана на парадоксе, сказал: «Конечно, в каком-то смысле даже проповедовать Слово Божие – грех. Сколь нелепа человеческая логика. По крайней мере, с силами тьмы связывает нас не Слово Божье, а тяга проповедовать его. Вот тем-то и полезен Кружок: здесь не учат ничему, кроме умения Правильно Слушать».

Они подвинулись, освободив ему место с собою рядом, но, прежде чем он успел присоединиться к ним, ось его разума снова сместилась, и перед глазами возникло Иное, тяжко и непреложно, презрев пространственные и временные соответствия, презрев необходимость хоть какой-то мотивации.

Он ясно увидел походный алтарь, воздвигнутый Афродите с Голубями македонской пехотой на пустынном аллювиальном берегу. Они были голодны. Долгий марш довел их до ручки, до предела обострив ожидание смерти, постоянно живущее в душе солдата, – пока чувство это не оделось плотью и не засияло перед их глазами в непереносимой достоверности чуда. Вьючный скот дох от нехватки фуража, люди – от нехватки воды. Они не смели даже остановиться у отравленных родников и колодцев. Дикие ослы нахально бродили на расстоянии выстрела из лука – разве что на десяток локтей дальше, – и они сходили с ума, мечтая о мясе, мясе, которого никто из них и в глаза не увидит, пока колонна медленно тянется меж редких островков растительности вдоль богом проклятого берега. Им приказали идти к городу, не обращая внимания на знамения. Пехота шла нагишом, зная, что это безумие. Оружие ехало следом, на повозках, а повозки вечно отставали. Колонна оставляла за собой кислый запах немытых тел – запах пота и стойла: македонские пращники пердели, как козлы.

Враги были легки и до неприличного элегантны – всадники в белых доспехах, они то собирались у них на дороге в боевом порядке, то снова облаками рассыпались по пустыне. С близкого расстояния были видны их пурпурные плащи, расшитые туники и узкие шелковые шаровары. Они носили золотые цепи на непостижимо смуглого оттенка шеях и браслеты на сросшихся с короткими копьями руках. Они были желанны, как стайка девушек. Их голоса: высокие и свежие. Как непохожи были они на своих, на пращников, на задубелых ветеранов, знающих только, как примерзают зимой сандалии к подошвам ног и как солнце сушит пропитанную потом кожу под ступней, пока она не станет тверже мрамора. Добыча, а вовсе не страсть привела их сюда, и они переносили все тяготы пути с профессиональным стоицизмом наемников. Жизнь уже давно превратилась в бесполую полоску кожи, подбородный ремень, все глубже и глубже врезающийся в плоть – и еще чуть глубже. Солнце высушило их и вылечило ото всех болезней, пыль лишила членораздельной речи. Бравые шлемы с гребнями из перьев, красовавшиеся у них на головах в начале пути, слишком легко накалялись на солнце, чтобы носить их днем. Африка казалась им продолжением Европы – общее море, общее прошлое, – но оказалась совершенно чужой: запретная для смертных страна тьмы, где крики воронов созвучны сухим восклицаниям здешних лишенных душ людей, а короткий, в несколько выдохов смех – верещанию бабуинов.

Иногда они кого-нибудь ловили – одинокого напуганного человека, вышедшего поохотиться на зайцев, – и удивлялись, видя, что он человек, совсем как они сами. Они срывали с него лохмотья и разглядывали вполне человеческие гениталии внимательно, сосредоточенно, непонимающе. Иногда по дороге им попадалось небольшое селение или одиноко стоящая у подножия гор усадьба какого-нибудь местного богача, и тогда они грабили, и на обед им доставались ломтики маринованного в кувшинах дельфиньего мяса (пьяные солдаты, пир в хлеву, меж жующих жвачку волов, гирлянды из крапивы, солдаты пьют из сегодня же добытых золотых и роговых кубков). Все это было еще до пустыни…

На перекрестке дорог они принесли жертву Гераклу (и единым духом зарезали двоих проводников, просто на всякий случай); но с того самого дня все пошло наперекосяк. Втайне они знали: им никогда не дойти до города, не взять его. О боги! Пусть никогда не повторится зимняя стоянка в горах. Отмороженные носы и пальцы! Налеты по ночам! В памяти его памяти до сих пор сохранился скрипучий и одновременно чавкающий звук солдатских сандалий о снег – всю зиму! Враги в тех краях носили на головах лисьи шкуры, эдакие островерхие шапки на разбойничьих рожах, и длинные одежды из шкур, закрывающие ноги. Они атаковали молча и, казалось, срослись, как искривленный здешний кустарник, с глубокими трещинами ущелий и захватывающими дух перевалами великого водораздела.

На марше память становится фабрикой грез, а общие лишения и тяготы сколачивают из грез общие мысли. Он знал, что тот вон отрешенный солдатик думает о розе, найденной в ее постели в день Игр. Идущий с ним рядом никак не может отвязаться от воспоминаний о человеке с рваным ухом. Кособокий софист, коего только нужда заставила пойти в солдаты, во время величайших битв скучал, как ночной горшок на симпосии. А толстый, очень толстый человек, на всю жизнь сохранивший странный запах младенческого тела, шутник, над чьими остротами авангард всю дорогу покатывался со смеху? Он думал о новом египетском средстве для удаления волос, о знаменитых своей мягкостью кроватях с торговой маркой «Геракл», о белых голубях с подрезанными крыльями, порхающих вокруг пиршественного стола. Всю жизнь у дверей борделя его встречали раскатами смеха и бросали в воздух тапочки – ура! Кое-кто думал об удовольствиях не столь общепринятых – о волосах, припорошенных свинцовыми белилами, или о мальчиках, шагающих нагишом, по двое в ряд, на заре в школу Властителя Арф, сквозь падающий снег, густой, как похлебка. На вульгарных сельских Дионисиях несли огромный кожаный фаллос сквозь бурю непристойного хохота, но посвященный брал ритуальную щепоть соли и фаллос, и воцарялось трепетное молчание. Их грезы множились в его душе, и, едва заслышав невнятные их голоса, он открывал своему разуму сокровищницу памяти – жестом по-королевски щедрым, как будто вскрывал вену.

Странное чувство поднялось в нем, когда он, переборов едва не захлестнувшую его приливную волну памяти, сел рядом с теплым телом Жюстин, испещренный пятнами света осенней луны: он ощутил свое физическое тело, вытесняющее тонкую ядовитую материю грез одной лишь силой веса и плотности. Бальтазар подвинулся, уступая ему место, не переставая тихо говорить с его женой. (Они мрачно допили вино и выплеснули остатки себе на доспехи. Командиры только что сказали: им ни за что не пробиться, не выйти к городу.) И вспомнил необычайно ясно, как Жюстин, едва успевшая высвободиться из-под его тела, садилась, скрестив ноги, на кровати и раскладывала старшие арканы Таро, – колода всегда лежала на полке между книгами, – словно пытаясь вычислить вероятную степень счастья, оставшегося им на двоих после этого, последнего погружения в ледяные воды подземного потока страсти, потока, не желавшего подчиняться ей и не утолявшего жажды. («Души, раздираемые зовом плоти, – сказал однажды Бальтазар, – не могут обрести покоя, покуда старость и упадок сил не объяснят им наконец: молчание и тишина им не враждебны».)

Был ли диссонанс, воцарившийся в их судьбах, мерилом страстей, перешедших по наследству от города, от века? «О Господи, – едва не произнес он вслух, – что бы нам не уехать из этого города, Жюстин, поискать иных небес, не затененных призраками потерь и неприкаянности?» Строки старого поэта пришли ему на ум, опустились тяжко, как нога на педаль пианино, и зазвучали, закипели отпущенными на свободу струнами, густым туманом звуков обволакивая хрупкую надежду, едва пробудившуюся было от затяжного сна[75 - Перевод «Города» есть среди «Рабочих заметок».].

«Все дело в том, – сказал он еле слышно, сам себе, прикоснувшись ладонью ко лбу, чтобы проверить, нет ли жара, – что женщина, которую я любил, удовлетворяла меня целиком и полностью, не делаясь оттого счастливее либо несчастнее», – он задумался над виденным когда-то сном, странным образом отраженным реальностью. Он бил Жюстин, бил долго и страшно, пока не заболела рука и трость не переломилась пополам. Во сне, конечно. Однако, проснувшись, ощутил в руке боль. Он закатал рукав пижамы – рука распухла. Чему верить, если реальность передразнивает воображение, кривляясь и обезьянничая?

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 21 >>
На страницу:
11 из 21

Другие электронные книги автора Лоренс Даррелл