– Хорошо, – согласилась Снежана, – я обязательно к вам зайду сегодня. После ателье. Это часа в четыре-пять будет. Нормально? Не поздно?
– Нет-нет, в моем деле нет ничего спешного, – засуетилась Лидия Андреевна. – Здравствуйте, Ирочка, здравствуй, Танечка.
Дочка уже тянула к Снежане ручки, пытаясь ее обнять. Та присела к малышке, принимая детскую радость. Мама тоже поздоровалась, вопросительно глядя на топчущуюся на площадке старушку. Следующие слова соседки заставили Снежану легонько вздрогнуть, поскольку они неоспоримо свидетельствовали, что восьмидесятидвухлетняя женщина впала в старческий маразм.
– Дело в том, что по ночам в моей квартире раздаются странные звуки, как будто кто-то, стараясь, чтобы его не услышали, ходит по комнатам и простукивает стены. Вы сейчас занимайтесь своими делами спокойно, но в пять часов я буду ждать. Мне нужен совет, девочка. Ваш и вашего мужа. Он же у вас следователь.
На данный момент Снежана сомневалась, что у нее вообще есть муж, зато в том, что обременять себя соседскими галлюцинациями он не станет, наоборот, была уверена на все сто процентов.
– Я обязательно зайду, Лидия Андреевна, – побещала она со вздохом. – Танюшка, пошли раздеваться и мыть ручки. Пора обедать.
* * *
1948 год. Клеменс
Руки делали привычную работу, не нуждаясь в контроле со стороны мозга, позволяя мыслям в голове спокойно плыть по течению. Хотя какое тут, к черту, спокойствие. Мысли были тревожными и требующими принятия решения, которого у Клеменса не было. Как ни крути, а он только что совершил преступление, за которым наверняка последует неминуемая расплата. Пугала его, впрочем, лишь реакция Надежды. Наказания же он не страшился. Странно бояться того, что с тобой уже произошло.
Кроме того, Клеменс знал, что на легкие проделки пленных в лагере смотрели сквозь пальцы. Начальству не хотелось признаваться в том, что оно плохо следит за своими подопечными, а потому без неопровержимых улик здесь практически никогда не наказывали. К примеру, когда в минувшем сентябре несколько его товарищей по несчастью похозяйничали на местных огородах, принеся с собой в качестве трофеев картошку, морковь и лук, из которых была сварена вкуснейшая похлебка, дело спустили на тормозах.
На воришках не сказалось даже то, что огороды, на которые они так неосмотрительно налетели, принадлежали работникам областной прокуратуры. Им об этом сказал начальник лагеря, когда орал перед строем, грозя немыслимыми карами. На имя руководителя отдела по делам военнопленных и интернированных пришла гневная депеша от областного военного прокурора, но существующая между ведомствами вражда и традиционное желание защитить честь мундира и не выносить сор из избы сделали свое дело.
Милицейские, собственно и отвечающие за контроль над заключенными, предложили прокурорским поискать виновных в другом месте, заверив, что охрана военнопленных обеспечена надежно и шнырять ночами по чужим огородам они никак не могут.
Тогда все закончилось строгим внушением и угрозами возможных репрессий в случае, если подобное повторится. Даже к закручиванию гаек и ограничению свободного перемещения не привело.
Сразу после Победы исчезла охрана, до этого водившая пленных на объекты, где они работали. Их, грязных и оборванных, теперь сопровождали какие-то бабушки из домоуправлений, носящие с собой журналы, в которых прорабы расписывались за них, словно за полученное в аренду имущество. А потом пропали и бабушки, и теперь пленные добирались из бараков, в которых жили на окраине города, на заводы, фабрики и стройки самостоятельно.
Того, что они сбегут, никто не боялся. Некуда им было бежать. Но свободное перемещение имело свои плюсы, поскольку позволяло находить себе подработку. Летом – вскопать все тот же огород. Осенью – наколоть дров, зимой – расчистить снег. Семьям, потерявшим на войне мужчин, нужна была помощь по дому. Что-то приколотить, что-то подкрасить. За это давали хлеб или еще какую-нибудь еду, реже деньги.
Клеменс никогда не брал расчет за такую работу. Ни деньги, ни продукты. Ему хотелось верить, что дома, в далеком Лейпциге, кто-то точно так же, из добрых побуждений, помогает его маме и сестрам. О том, что его отец погиб на фронте, он знал из коротких писем, которыми обменивался с родными. Пленным разрешалось раз в месяц отправлять домой письма на двадцать пять слов. Он писал, что жив, здоров и благополучен. Спрашивал, как живут они. И все. Много ли информации вместится в двадцать пять слов, да и зачем волновать мать, рассказывая, что живется тяжко и голодно.
Ее ответные письма были чуть длиннее, но тоже содержали мало информации. «Живы. Вилда перенесла воспаление легких, но, слава богу, уже здорова. Из-за перебоев с газом дома очень холодно, потому и болеют. Урсула бьется с девочками. Ты же знаешь, она теперь вдова. Хелена устроилась на завод, там выдают дополнительное питание, поэтому с продуктами стало полегче. Ты, сынок, главное, себя береги…»
Клеменс берег себя как мог. Только это он сейчас мог сделать для мамы, которая фактически спасла ему жизнь, отсрочив отправку на фронт на год с лишним. Если раньше молодые люди подлежали призыву с двадцати лет, то с 1943 года военнообязанными становились уже с семнадцатилетнего возраста. Клеменсу Фальку исполнилось семнадцать в ноябре сорок третьего, но мама раздобыла где-то медицинскую справку о его слабом здоровье, благодаря чему его долго не трогали, и только в январе сорок пятого, когда под ружье уже забирали шестнадцатилетних, все-таки отправили на фронт, где он почти сразу попал в советский плен.
Клеменс искренне считал себя везунчиком. Во-первых, благодаря маме и волшебной справке его шансы выжить и не стать калекой сильно возросли. Во-вторых, то, что он оказался в плену фактически после первого же боя, как ни крути, тоже уберегло от гибели, а еще отвело от практически неизбежной необходимости самому стать убийцей. Наслушавшись разговоров в лагере для военнопленных, он то и дело мысленно благодарил бога за то, что на его руках нет чужой крови.
В плену, в лагере, который был оборудован в одном из районов старинного русского города, он вдруг осознал и понял, как много несчастий и страданий принес он сам и весь его народ людям. Даже здесь, глубоко в тылу, где нет авианалетов и бомбежек, все было пронизано, пропитано, прошито горем, человеческой бедой, которую невозможно ни избыть, ни забыть, ни простить.
Поначалу во время перемещений по городу его прямо посредине улицы накрывало паникой, казалось, что идущие мимо женщины накинутся на него, выцарапывая глаза, или улюлюкающие мальчишки закидают камнями. Но нет. Взгляды, в том числе горящие ненавистью, были, а насилия не следовало. Зато сострадание встречалось часто, вместе со всеми прилагающимися к нему атрибутами. К их баракам, расположенным в кирпичных отапливаемых цехах недостроенного завода, постоянно приходили местные жители, давали еду и теплые вещи.
И на стройку, куда попал работать Клеменс, тоже приносили хлеб и вареную картошку. А местные строители – начальник строительства и прорабы, вернувшиеся с войны часто покалеченными – хромающими и страдающими от последствий ранений, – делились махоркой и относились без любви и братаний, конечно, но по-человечески. И было в этом столько внутренней силы и достоинства, что у Клеменса сжималось сердце и наворачивались на глаза слезы.
Дом, в строительстве которого он участвовал, находился в самом центре города. Путь от барака на окраине, на территории строящегося крупного льнокомбината, занимал около часа. Стройка, законсервированная на годы войны, недавно вновь заработала, и среди пленных ходили упорные слухи, что в связи с необходимостью освобождать здания уже построенных цехов, в которых они, собственно говоря, и жили, их скоро отправят домой.
Клеменс старался не верить слухам, не позволять им оседать в голове и разъедать душу. Конечно, с одной стороны, он мечтал снова очутиться дома, увидеть маму и сестер, пройтись по улицам Лейпцига, в котором родился и вырос. Пообедать в столовой, где в честь его приезда накрыт праздничный стол и мама достала из буфета старинный прабабушкин фарфоровый сервиз. Где отсчитывают время висящие на стене старинные часы с редким боем, где можно завести музыкальную шкатулку-граммофон, прелестную, бессмысленную, но довольно дорогую вещицу, и под льющуюся механическую музыку словно оживут и затанцуют одетые в кружевную фарфоровую пену четыре танцовщицы-балерины, расставленные на стоящем у окна пианино.
С другой стороны, он знал, что ни сервиза, ни музыкальной шкатулки, ни фарфоровых балерин больше нет. Они были, нет, не украдены, вполне себе открыто взяты расквартированным в их квартире советским офицером, когда он уезжал на родину. Мать и сестры этому соседству, кстати, были даже рады. Офицер их не обижал, заняв самую большую спальню, остальные комнаты оставил в распоряжении Фальков, от щедрот своих делился продовольственным пайком, а его присутствие надежно защищало сестер от посягательств других военных. По тем временам немало.
Вот только, уехав, он забрал из их квартиры все мало-мальски ценное. Мать написала об этом скупо, боясь цензуры, но Клеменс понял и, прочитав, заплакал. Впервые с того момента, как ушел на фронт. Никогда до этого момента не плакал, а тут не смог сдержаться, так жаль ему стало, нет, не всех этих, несомненно, ценных безделушек, а в целом семейного уклада их теплого и любящего дома.
Словно только в этот момент он окончательно понял, что так, как было раньше, с торжественными обедами на фарфоре, музыкой и долгими семейными разговорами, никогда уже не будет. Странно, что это понимание пришло к нему не тогда, когда он узнал о гибели отца или получил известие о полном поражении его страны в той жестокой и бессмысленной войне, которую она сама же и объявила, а когда прочитал об экспроприации антикварных безделушек, которые собирал отец. Хотя не о таких уж и безделушках шла речь.
Это было летом одна тысяча девятьсот сорок шестого года, а сейчас шел февраль сорок восьмого, и двадцатиоднолетний Клеменс Фальк отчаянно надеялся, что его отправят домой, и с тем же отчаянием боялся, что это случится, потому что в его жизни появилась Надежда. Русская девушка Надя Строгалева, которой только-только исполнилось восемнадцать лет и с которой он вот уже несколько месяцев встречался тайком от всех. И от своих, и от чужих.
Свои его бы поняли. Вот только Клеменс интуитивно берег от жадных ушей и глаз то робкое, странное, доселе никогда не встречавшееся, немного болезненное, но очень светлое чувство, которое поселилось у него в груди. Он бы очень удивился, если бы узнал, что это чувство называется любовью. В условиях недавно закончившейся войны и мучительно длящегося плена о любви он даже не думал.
Просто смотреть в глаза этой девочки, так похожие на озера, коих было много вокруг Лейпцига, обнимать ее за тонкую талию, греть замерзшие на морозе руки под ее пальто, робко касаясь вздымающейся от волнения вполне взрослой груди, в свою очередь, согревать ее ручки своим дыханием, а потом накрывать губами ее губы, мягкие, нежные, неумелые, податливые, было таким невозможным счастьем, что у Клеменса начинала кружиться голова. Сладко-сладко.
Они впервые увиделись, когда Надя принесла военнопленным, работающим на строительстве большого жилого дома, несколько краюх хлеба.
– Мама послала, – сказала она.
Клеменс тогда взял у нее этот хлеб, взглянул в распахнутые глазищи и пропал, только и смог, что пролепетать «спасибо» и попросить приходить еще. А она пришла, а потом снова и снова, и он не сразу уяснил, что она ходит к нему, а когда понял, то пропал.
Для чужих их встречи были преступлением. И расплата за него в первую очередь ждала именно Надежду.
– Я теперь «немецкая подстилка», – с горечью проговорила она, когда между ними случилось все, что бывает между мужчиной и женщиной. – Это так ужасно, что я никому не могу о тебе рассказать. Даже маме не могу, хотя она – самый близкий мне человек. И бабушке. И подругам. Меня никто не поймет.
– Я – враг, – горько сказал Клеменс и снова ее поцеловал, потому что находиться с Надеждой рядом и не целовать ее было невозможно. – Я пришел с мечом на вашу землю, и тот факт, что я не успел никого убить, никак меня не оправдывает.
– Они все просто не знают, какой ты, – тихонько ответила девушка. – Если бы они тебя знали, то ничего такого не говорили бы. И меня не осуждали бы.
– А ты знаешь, какой я?
Она засмеялась. Тоненько, звонко. Ее смех пролетел под перекрытиями здания, которое он строил и в котором они тихонечко встречались, когда работа заканчивалась. В недостроенном доме было холодно, но их это не останавливало. Их вообще ничего не останавливало, словно где-то в глубине души оба знали, что их счастье будет очень коротким, и уготованная разлука приближается, и они не в силах это изменить.
– Ты – хороший, – прошептала она и поцеловала его в ответ, словно бабочка коснулась губ своим крылом, пролетая мимо. – Ты очень хороший, Клеменс. И такой мой, что мне даже страшно. Никто и никогда не был настолько моим.
Они говорили по-немецки, которым Надежда владела довольно сносно. Ее бабушка, та самая, про которую она говорила с нежностью и печалью, была учительницей немецкого языка. А еще Надя учила его русскому, и он старался, легко схватывая основы и запоминая слова. Клеменс Фальк вообще был способным учеником и, будучи сыном врача, собирался поступать на медицинский факультет университета. Просто не успел.
Иногда он мечтал о том, что вернется домой и все-таки станет врачом, как погибший отец.
– Давай поженимся, – предложил он как-то Надежде во время одной из встреч. – Тогда ты сможешь поехать вместе со мной. Я покажу тебе свой город, он называется Лейпциг, он очень красивый, познакомлю с мамой и сестрами. Они иногда бывают невыносимыми, но очень добрые. Старшая, Урсула, получила похоронку на мужа еще в сорок втором. Теперь одна воспитывает дочек-близняшек. Ей тридцать пять, а им по четырнадцать. Наверное, совсем уже взрослые. Хелене тридцать. Когда началась война, она собиралась замуж, но не успела, потому что ее жениха забрали на фронт. Он тоже погиб, а она вот уже пять лет не может с этим смириться. Даже слышать не хочет, чтобы встречаться с кем-то еще. А младшая, Вилда, на три года младше меня. Она – твоя ровесница, так что я уверен, что вы подружитесь.
– Как же я уеду. – Надежда даже засмеялась от такого предположения. – У меня тут мама, папа, бабушка. И тоже младшая сестра. Ее зовут Лида, и ей всего семь лет. Лучше ты оставайся. Правда, у нас в прошлом году вышел Указ Президиума Верховного Совета СССР, запрещающий брак с иностранцами, но папа что-нибудь придумает. Я слышала, как он рассказывал маме, что в Череповце какая-то женщина вышла замуж за военнопленного. Правда, в нашем городе нет мединститута, но можно же и в другой город ухать. После того, как тебя освободят.
Ее детская наивность тронула Клеменса, он тоже громко рассмеялся.
– Ага. Так мне и дадут выучиться тут у вас на врача. Нет, даже если нам и позволят пожениться, то работать я смогу только на подсобных работах. И дело не в том, что мне придется проститься со своей мечтой лечить людей, просто ты такой жизни не заслуживаешь.
Оба замолчали, оглушенные невозможностью счастья.
Именно Надежда, ее тонкие веточки-ручки, ясные глаза, падающий ему на лицо шелк волос не давали Клеменсу в полной мере радоваться возможности скорого возвращения домой. Душа разрывалась надвое между тоской по родине, маме, сестрам, давней мечте и нынешним счастьем, которое дарили ему встречи с Надей.
Сегодня Клеменс впервые очутился у нее дома. День был особенно холодный. Жестокие морозы, неожиданные для февраля, заставили его задубеть еще по дороге на стройку. Ватник, выданный взамен давно истрепавшейся шинели, плохо согревал. Не спасал и поддетый под него тоже уже практически ветхий китель, встающий почти на тридцатиградусном морозе колом и неприятно царапающий кожу. Во время работы Клеменс так и не смог отогреться, хотя тяжелый физический труд и заставлял активно двигаться.
Прибежавшая к концу смены Надежда была одета в котиковую шубку и пуховый платок. При виде дрожащего возлюбленного, с красным носом и трясущимися губами, она горестно взмахнула руками.