Эксцентрик бросил на стол с величайшею небрежностью свою войлочную шляпу с узкими полями (pileus), не спеша поставил в угол толстую суковатую палку, неизменную спутницу всех его прогулок, потом откашлялся, состроил уморительную гримасу, и плаксивым голосом сказал:
– Ах, доля моя, доля горькая!..
Приложив руки к глазам, как это делают плачущие, он постоял минутку в такой позе и залился звонким хохотом.
– Странный ты человек, Юний!.. – заметил Спурий с некоторою досадой на кривлянья чудака перед ним в такие минуты, когда у него самого, так сказать, вся душа кипит и наружу просится излиться в потоке откровенной дружеской беседы о важных событиях в государстве, о чем Брут, Спурий был уверен, тоже знал из городской молвы.
– Не я первый, не я и последний дурак в славном Риме, – возразил гость, перестав смеяться, – я глуп; другие еще глупее; ты умен; другие все-таки умнее тебя. Твое лицо, Спурий, имеет такой расстроенный вид, точно перед тобою находятся неведомые письмена, которых ты не разберешь.
– Юний, – начал говорить молодой патриций, но друг опять перебил его.
– Что бы с тобою ни случилось, я уверен, что твое горе даже вполовину не сравнится с моим. Мне так горько, так горько… ах, как горько!..
И чудак снова захохотал.
– Видно, что у тебя не очень тяжелое горе, если сопровождаешь вздохи таким хохотом, – сказал Спурий иронически, – что тебе за охота, благородный патриций, сын почтенного человека, делать из себя такого шута?.. Ты умен, уже в зрелом возрасте, а на кого ты похож?! Уличные мальчишки кидают в тебя грязью и корками, наступают на твою тогу, когда ты идешь по улице с пением неприличных песен; ты часто забываешь надеть шляпу или покрыть голову тогой, точно невольник, которому это запрещено.
– Ехал бы ты лучше в Грецию учить да ораторствовать по стоям и гимназиям! – перебил Брут с усмешкой.
– Заглянул я с улицы мимоходом сюда в окошко и видел, как ты тут лежал кверху носом на лавке, глядя в потолок и имплювиум, считая воробьев и облака небесные, а это всегда значит, что человек о чем-то думал, думал, да ничего не выдумал. Ты мне удивляешься, точно еще не знаешь, какое у меня главное правило жизни: – ешь, когда в глотку не идет; не проси, когда голоден; сдвинь брови, если на сердце весело, а хохочи в часы лютого горя!..
– Юний, бросим пустяки!.. Что нам болтать пустомелями, точно женщины!.. Слушай…
– Нет, ты прежде выслушай!..
Усевшись на скамью к столу, Брут стал опять комическим тоном восклицать, жалуясь на горе, с самыми смешными размахиваниями рук и гримасами. Он захватил со стола из груды обеденной провизии кем-то дочиста обглоданную кость и держал ее в зубах совершенно по-собачьи, вследствие чего произносил все слова, ужасно картаво, делая этим речь еще смешнее.
– Да что у тебя за горе? – спросил Спурий нетерпеливо, зная, что чудак не скажет ни одного умного слова, пока не накривляется досыта.
– Прекрасная Туллия опять не пришла на свиданье! – ответил Брут.
– Тьфу! – плюнул раздосадованный патриций. – Все та же нелепая басня!..
– Она не хочет полюбить такого красивого франта, как я.
С этими словами Брут расправил на себе грязную, старую тогу и еще больше взъерошил без того косматые, спутанные волосы курчавой головы.
– Я знаю, как знает весь Рим, что эта дочь царя способна изменить мужу, – заговорил Спурий, поддавшись темам разговоров чудака, – Туллия способна пасть; ее имя уже начинают сплетать с именем молодого Вулкация.
– Быть может, для прикрытия другого истинного виновника семейных бед царя.
– Кого?
– Кого бы ни было… я еще не уверен, что Вулкаций своею интригой прикрывает интриги другого… кого бы ни было… все равно, ничего хорошего нельзя предвидеть от этой женщины.
– Да… но что ты влюблен в эту злую, бессердечную Мегеру… разве я могу этому верить?! Зачем ты, Юний, пятнаешь себя такою клеветой на собственную честь? Зачем рискуешь навлечь на себя гнев царя в качестве обольстителя его дочери?
– Любовь опасностей не ведает, Спурий.
– Так… но… мне известно также, Юний, что именно Туллия оклеветала твоего отца перед Сервием и он, опозоренный, ограбленный, изнывает в ссылке. Могу ли я верить, чтобы ты, почтительный, любящий и любимый сын…
– Я люблю ее.
Нагнувшись к другу, Спурий заговорил тихо.
– Любишь… Ты надеешься этим способом возвратить отца?
– Отца нельзя возвратить, – таким же шепотом ответил Брут, и горький, подавленный вздох вырвался из его груди.
– Нельзя?
– Вчера он умер… умер по приказу… от руки присланного ею центуриона.
– А ты?
– Люблю ее.
– Юний!..
– Тише!.. Я люблю прекрасную Туллию и жажду… жажду… мести.
Друзья обнялись.
Когда порыв горя, выплаканного на груди друга, прошел, Брут с прежнею веселостью, как ни в чем не бывало, спросил Спурия, отчего тот лежал на лавке, глядя в потолок.
Выслушав его рассказ, Брут безучастно сказал «прощай!» и ушел, застучав, как прежде, по улице безобразною палкой и нескладными сандалиями.
– Справедливо его прозвали «Брутом» (тупоумным)!.. – пробормотал Спурий, глядя вслед чудаку и прислушиваясь к его песне, снова раздавшейся на улице.
ГЛАВА IV
Говорящий пес
Через одну из их теток будучи дальним родственником Тарквиниев, Брут имел свободный доступ в царскую семью.
Люций Тарквиний и злая Туллия не осуждали дурачеств этого чудака, не возмущались ими, как благородный Спурий и другие, подобные ему, честные римляне. Низкие души злобных, гордых людей не гнушались, а напротив, забавлялись унизительными кривляньями молодого сенатора, родственника их семьи, и приход чудака всегда был приятен в доме царя, куда он направился, расставшись со Спурием.
В шатре из пестрой этрусской ткани, на мягком ковре, нежился Люций Тарквиний, держа перед собой книгу, написанную на папирусе (бумаге из египетского тростника) в виде длинной трубки, похожей на обои нашего времени.
В книгах той эпохи не надо было трудиться перевертыванием страниц, – стоило только понемногу скатывать один конец и развертывать другой по мере прочитывания, а разложив ее на полу, можно было одним взглядом прочесть и начало и конец.
Тогдашние книги, не имея страниц, не могли быть перепутаны неловкими брошюровщиками, но зато, если сам читатель потерял то место, где остановился, а книга от ветра раскаталась или свернулась, – много труда предстояло найти искомую фразу.
Писаные книги занимали очень много бумаги; вследствие этого тогда писали с сокращениями, вносившими путаницу в летописи от ошибок переписчиков, не понявших слова.
Подле читавшего Тарквиния в широких деревянных креслах сидели его скромна добрая жена, которая скоро должна была сделаться матерью, занятая шитьем детских пеленок из тонкой шерстяной ткани, ею самою выпряденной и сотканной, и ее гордая, злая сестра.
Незанятая ничем, считая всякий труд унизительным, эта Туллия, глядя с презрением на сестру, небрежно вертела между пальцами розу.