Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Священный мусор. Поднимаясь по лестнице Якова (сборник)

Год написания книги
2016
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
6 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Из этого загона нас вывели потом в другой, школьный, и еще десять лет мы чинно прогуливались по коридорам женской школы. Впрочем, последний год мы покуривали в туалете очень роскошные по тем временам сигареты «Фемина». Нет, в предпоследний – в последний год Маша перешла в вечернюю школу.

Именно на этих двух смежных территориях – Миусского сквера и школы – и осуществлялась та часть нашего детства, которая была общей. Всё прочее не совпадало, хотя и не мешало нашей дружбе. А дело было в том, что на ее долю выпало действительно то самое счастливое детство, за которое «спасибо товарищу Сталину». А у меня уже в те годы было особое мнение. Об этом мы тоже говорили во время нашей последней прогулки в Тимирязевке.

У тонколицей и тонконогой Маши в детстве было всё: нарядные платья, настоящие игрушки, целая отдельная квартира, невероятно, как мне казалось, богатая: со старинной мебелью красного дерева, с библиотекой, столовой, с няней Настей, обихаживающей Машу и ее сестру Таню, еще была дача, машина с шофером, на даче собака, кошка и одно время даже коза! И была мама-поэт, стихи которой печатали в школьных учебниках. И таинственный отец, портрет которого в учебнике… на которого она была так похожа, как и полагается детям, рожденным вне брака, по какой-то особенной, небывалой любви. И даже атмосфера тихой скандальности украшала Машу в моих глазах.

И было еще одно, что с годами перевешивало всё это ранне-детское: у Маши в доме можно было увидеть Анну Андреевну… гуляя с Машей, набрести на сутулого высокого человека, которому она легко, как простому смертному, говорила:

– Здравствуйте, Борис Леонидович!

Чуть позже, не относив еще школьной формы, она попалась на глаза другому, по тем годам не менее знаменитому поэту, и он посвятил ей стихотворение:

Вдоль моря быстро девочка проходит,
Бледнея, розовея и дичась.
В ней всё восходит. Что с ней происходит?
В ней женщина рождается сейчас…

В последнюю нашу встречу в Тимирязевке мы говорили с Машей о детстве.

– Да, конечно, счастливое… – сказала Маша и, словно оглядываясь, добавила: – Знаешь, у нас в семье никто не сидел.

Здесь было еще что-то дополнительное. Но я смолчала. Не потому, что мои оба деда – «сидельцы», а потому, что давно знала, где кончается зона наших совпадений. И тут она сказала такое, чего я не знала:

– Но и несчастное тоже. Я страшно любила отца. Никогда с ним не общалась. Ни разу. И всё надеялась, что он придет ко мне или я к нему. Страшно, безумно по нему тосковала…

И она мне рассказала об эпизоде, который меня глубоко поразил.

Однажды она пришла из школы. У мамы в кабинете сидели две ее подруги, которых Маша очень любила. Она кинулась было к ним, но мама вывела ее из кабинета и сказала:

– Маша, твой отец застрелился.

Мужества Машиной матери было не занимать. Да и кто знал тогда, что судьба только начала свою убийственную музыку. Что похоронит она свою старшую дочь Таню, о которой бы хотелось отдельно, не здесь и не так написать, и младшую, и любимого мужа, на старости лет ею обретенного…

Мать велела Маше собираться:

– Идем, простишься с отцом.

Пошли ночью в Колонный зал, где стоял гроб.

Не перепутала ли девочка, подумала я. Ведь это на похороны Сталина мать брала ее с собой в Колонный зал… Теперь не узнаем. Я думаю, это был зал в Доме литераторов…

«Это был мой величайший позор, так я это запомнила. Всю дорогу я думала только об одном: как бы мне не заплакать, как бы себя не выдать. Ведь если я заплачу, то все узнают, как я его ужасно любила… Мать подвела меня ко гробу, и я разрыдалась. Ужасно разрыдалась и понимала, что всё пропало, я себя выдала… А там народу-то было всего несколько человек. И не знаю, чего было больше: горя, что никогда уже отец меня не полюбит, или позора, что я себя разоблачила, выдала свою тайну…»

Шли мы по прекрасному и обнищалому парку, по той его части, что совсем одичала, две немолодые уже женщины, а я видела двенадцатилетнюю Машу, в надставленной шубе, в варежках на резинках, как будто это было вчера, удивлялась бессмертности человеческого чувства, неожиданному и новому узнаванию человека, которого знала всю жизнь.

На этой точке можно было бы и закончить. Но нет, слишком яркая музыка звучит в ее судьбе – трагическая, редкая. Ей было так много всего отпущено, всяческих даров, больших и малых. И все они ушли от нее, как вода.

В конце шестидесятых мы провожали ее, блестящую, радостную, на вершине счастья, только что вышедшую замуж за известного немецкого поэта, с Белорусского вокзала в Западный Берлин, и она махнула рукой с подножки поезда:

– Ничего! Не горюйте! Всюду жизнь!

Все засмеялись остроумной шутке. Уже даже коммунистической Машиной матери было ясно: где-где, а уж там жизнь действительно есть…

А жизнь как раз и пошла под горку: брак как-то не сладился, капитализм пришелся не по вкусу, с трудом возникала профессия. Были переводы – Маяковского, Мандельштама. Хорошие переводы. Была преподавательская работа. Позже стала заниматься кинематографом – через случайно увиденного Дзигу Вертова. И здесь опять звучит особый мотив ее судьбы. Темой ее киноведческих исследований стало советское кино тридцатых годов. Анализ советской мифологии, ее знаков и образов, ее общедоступных идеалов вела одна из немногих избранниц, чье детство, безбедное и счастливое, протекало под сенью красных знамен. О, как маленькая Маша любила партию, родину, мать…

Она исследовала этот миф квалифицированно и научно: его грандиозную ложь, обаятельное величие, сверхутилитарную жестокость и высокой пробы идеализм. И всё это – вопреки собственному опыту счастливого детства, наперекор воспитанию и психологическим установкам.

Возможно, это была слишком разрушительная работа для души, воспринимающей мир через отраженный свет культуры, и в этом месте рвались нити, связывающие ее с жизнью.

Меня спрашивали знакомые: была ли она больна? Да, она была больна: головные боли, бессонница, мозговые спазмы. Но в глубине души я уверена: она не была психически больна, никакой Танатос не манил ее в соблазнительные пучины. Это было самоубийство исчерпанности.

– Жизнь кончилась, а я жива, – с кривой улыбкой сказала она мне по дороге в Шереметьево.

– И ветер, жалуясь и плача… – малодушно подхватила я.

Одиночество было ее болезнью. Ей было плохо в Лондоне, в ее элегантном, давно не ремонтированном доме. Последние годы она подумывала о возвращении на родину. Друзья отговаривали. Она настаивала. Друзья сомневались. Она решилась. Приехала в Москву. И друзья, которых она любила, все были тут, рядом, по первому зову… Но и одиночество было тут. И оно оказалось больше, сильней всего остального.

– Нет, нет, здесь тоже невозможно, – горько жаловалась она в последний день. – Так некрасиво… так безобразно… так жалко.

А жизнь так много обещала – и ничего…

И на это она была не согласна. Как ребенок, которого обманули.

– Ты, конечно, скажешь – грех, – Маша ждала от меня каких-то слов.

– Нет, я так не думаю. Каждый человек имеет право. Но сейчас ты не имеешь права: сначала дай уйти матери.

Да, я забыла о наследственности. О страшном выстреле отца, не пожелавшего принять жизнь такой, какая не выстраивалась на поверхности письменного стола. О той тайне наследственности, которая определяется не падением яблок, а мистическими связями человека с его предками.

И не хочется говорить о грехе самоубийства, а хочется сказать о мужестве и честности этого акта. Не о безжалостности к окружающим, а о безжалостности к себе, так безумно и по-детски растратившей силы, радость, любовь… – и не осознавшей этого.

Она была для нас, друзей ее детства, Машей Алигер, но она никогда не носила ни фамилии матери, ни фамилии отца. В девичестве она была Макаровой – носила фамилию первого мужа своей матери, – а умерла под именем Марии Энценсбергер. Как-то не дожила до своего настоящего имени и, может быть, сжимает сейчас в узкой прозрачной ладони белый камушек – из тех, на которых пишут наши подлинные имена.

Люба

Каким образом из московской девочки, обожающей наряжаться, вырастает профессионал международного уровня – практик и теоретик моды, специалист в истории костюма? На этот вопрос отвечает история жизни Любы Поповой, моей подруги со времен начальной школы по сегодняшний день. Биография исключительная – ее хватило бы и на женский роман, и на научное исследование.

Начало – пятидесятые годы. Сталин уже умер, железный занавес еще крепок, но в его маленькие дырочки пробиваются западные радиоголоса и первые нейлоновые чулки. Мы до них еще не доросли, но наши мамы уже купили у спекулянтов по волшебной паре. Любина мама – служащая министерства. Моя – научный сотрудник. Обе с высшим образованием, обе красивы и бедны. Нет, не самые бедные! Они уже в чулках, о которых миллион соотечественниц еще только мечтает. У каждой имеется два пальто, зимнее и летнее, две кофточки и три платья. И еще – выходное платье. У Любиной мамы, кроме всего прочего, есть еще и официальный костюм. Они не знакомы между собой, наши мамы, но вещи их – совершенно одинаковые. А других нет. И не бывает. И, как тогда кажется, и не может быть. Все городские женщины одеты одинаково, все различия определяются небольшой разницей в доходах. Но для огромного большинства наших соотечественниц «постройка» нового пальто – плод головоломной экономии и великих усилий «достать» материал, подкладку, пуговицы, а то еще и кусок меха на воротник.

В мире узаконенного единообразия, бедняцкого равенства и тоски, которую мы начнем ощущать несколькими годами позже, девочка Люба отличается смелыми эстетическими движениями: она шьет себе «другую одежду». Кажется, класса с пятого она начинает вырабатывать свой стиль, совершенно спонтанно, даже непреднамеренно. Так работает в человеке талант. Так начинается в ней неосознанный протест против единообразия. Я тянулась за подругой – зингеровская машинка у нас тоже имелась. Моя мама, а особенно папа, неодобрительно подглядывали мое увлечение, подсмотренное у подруги. Тетушка утешала: может, отдадим Люську в наше училище? Она работала бухгалтером в театральном училище, где готовили художников для театра. Но рисовать я не умела и не любила. А вот Люба – рисовала.

Честное слово, если бы сохранились наши вещи тех времен, можно было бы сделать забавнейшую выставку: юбки из диванных подушек и старой обивки кожаного дивана – наверное, первые в Москве, платья из гардин и сумки из старых шляп, перешитые из бабушкиных батистовых рубашек времен проклятого царизма блузки – одноразовые, потому что ветхая ткань уже не выдерживала стирки! Одна проблема была мучительно-неразрешимой – обувь мы шить не умели. Впрочем, Люба и тут достигла невероятного: единственные туфли-«галошки», изначально белые, она покрасила автомобильным лаком в черный цвет, а потом снова вернула им природную белизну…

Догнать Любу я и не пыталась: она поступила учиться на модельера, я – на биолога. Ей карьера художника по костюмам удалась, моя биологическая – провалилась.

Далее – бегло: после окончания института в 1965 году Люба уехала в Италию. Вышла замуж за итальянца, роман с которым начался в восьмом, кажется, классе, в то время как Джузеппе обучался в высшей партийной школе. В этом месте моего краткого повествования я сожалею, что пишу не роман, а всего лишь краткие записки, – это история счастливого брака, длящегося и по сей день, брака, в котором супруги живут весело, умно, интересно, меняясь каждый в свою сторону и радуясь взаимопониманию.

В Италии начинается новый виток биографии: Люба ощутила недостаток «домашнего» образования и начала учиться по новой – в Миланской академии художеств «Брера». Костюм, сценография, дизайн.

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
6 из 10