Заговорив о своих подругах, я должна вам сказать, что к Александрине Муравьевой я была привязана больше всех; у нее было горячее сердце, благородство проявлялось в каждом ее поступке; восторгаясь мужем, она боготворила его и хотела, чтобы мы к нему относились так же. Никита Муравьев был человек холодный, серьезный – человек кабинетный никак не живого дела; вполне уважая его, мы, однако же, не разделяли ее восторженности. Нарышкина, маленькая, очень полная, несколько аффектированная, но, в сущности, вполне достойная женщина; надо было привыкнуть к ее гордому виду, и тогда нельзя было ее не полюбить. Фон-Визина приехала вскоре после того, как мы устроились; у нее было совершенно русское лицо, белое, свежее, с выпуклыми голубыми глазами; она была маленькая, полненькая, при этом – очень болезненная; ее бессонницы сопровождались видениями; она кричала по ночам так, что слышно было на улице. Все это у нее прошло, когда она переехала на поселение, но только осталась мания, уставив на вас глаза, предсказывать вам вашу будущность, однако и эта странность у нее потом прошла. По возвращении в Россию, она лишилась мужа и 53 лет от роду вышла вторично замуж за Пущина, крестного отца моего сына.
Анненкова приехала к нам, нося еще имя м-ль Поль. Это была молодая француженка, красивая, лет 30; она кипела жизнью и веселием и умела удивительно выискивать смешные стороны в других. Тотчас по ее приезде комендант объявил ей, что уже получил повеление его величества относительно ее свадьбы. С Анненкова, как того требует закон, сняли кандалы, когда повели в церковь, но, по возвращении, их опять на него одели. Дамы проводили м-ль Поль в церковь; она не понимала по-русски и все время пересмеивалась с шаферами – Свистуновым и Александром Муравьевым. Под этой кажущейся беспечностью скрывалось глубокое чувство любви к Анненкову, заставившее ее отказаться от своей родины и от независимой жизни. Когда она подавала просьбу его величеству о разрешении ей ехать в Сибирь, он был на крыльце; садясь в коляску, он спросил ее: «Вы замужем?» – «Нет, государь, но я хочу разделить участь сосланного». Она осталась преданной женой и нежной матерью; она работала с утра до вечера, сохраняя при этом изящество в одежде и свой обычный говор. На следующий год к нам приехала Давыдова. Она привезла с собой мою девушку Машу, которая умолила моих родителей позволить ей ехать ко мне. Позже прибыли к нам еще три дамы (всего десять), о которых я расскажу в свое время.
Письма из России к нам приходили более аккуратно, a равно и посылки. Я получила «обоз» с провизией; сахар, вино, прованское масло, рис и даже портер; это единственный раз, что я имела это удовольствие; позже я узнала причину невнимания этого рода: мои родные уехали за Границу. Между тем, Каташа, Александрина и Нарышкина получали ежегодно все необходимое, так что всегда имелись вино и крупа для больных. Скоро нам разрешили свидание на дому, и как раз в это время я получила свою провизию; все было распределено между товарищами. Затруднение состояло в передаче вина, строго запрещавшегося в тюрьме. Во время свиданий Сергей клал по две бутылки в карманы и уносил с собой; так как у меня их было всего пятьдесят, то перенесены они были скоро.
В Чите наша жизнь стала сноснее; дамы виделись между собой во время прогулок в окрестностях деревни; мужчины сошлись вновь со своими старыми друзьями. В тюрьме все было общее – вещи, книги; но было очень тесно; между постелями было не более аршина расстояния; звон цепей, шум разговоров и песен были нестерпимы для тех, у кого здоровье начинало слабеть. Тюрьма была темная, с окнами под потолком, как в конюшне. Летом заключенные проводили время на воздухе; каждый из них имел на большом дворе клочок земли, который и обрабатывал; но зимой было невыносимо. В Чите их было 73 человека; вот их имена[2 - В тексте имена не указаны.].
Так как свидания допускались лишь два раза в неделю, то мы ходили к тюремной ограде – высокому частоколу из толстых, плохо соединенных бревен; таким способом мы видались и разговаривали друг с другом. Первое время это делалось под страхом быть застигнутыми старым комендантом или его несносными адъютантами, бродившими кругом; мы давали на чай часовому, и он нас предупреждал об их приближении. Однажды один солдат горного ведомства счел своим долгом раскричаться на нас и, не довольствуясь этим, ударил Каташу кулаком. Видя это, я побежала к господину Смольянинову, начальнику в деревне, который пригрозил солдату наказанием, и тотчас же написала очень сильное письмо коменданту; последний обиделся и надулся на меня, но с тех пор мы могли, сколько хотели, оставаться у ограды. Каташа там устраивала прием, приносила от себя складной стул, так как была очень полна, и садилась; внутри тюремного двора собирался кружок, и каждый ждал своей очереди для беседы. Наше спокойствие было нарушено появлением фельдъегеря, который приехал, чтобы увезти одного из арестантов в Петербург для нового допроса. Нам необходимо было узнать, кого именно это касалось: каждая из нас боялась за своего мужа. Я пошла гулять по направлению к комендантскому дому и встретила фельдъегеря, который узнал меня, – он меня видал у князя Петра Волконского, – поклонился мне и сказал, проходя мимо, что должен увезти одного из заключенных, но имени он не знает. Тогда я его попросила прийти на другой день, в воскресенье, в церковь и сказать мне. Я встала рано утром, пошла в церковь и от всего сердца молила милосердного Господа, чтобы не увозили моего мужа, Слышу шпоры фельдъегеря: он становится за мной и, кладя земной поклон, говорит мне: «Это Корнилович». Я благодарила Бога и осталась до конца обедни, несмотря на нетерпение пойти успокоить мужа, но адъютанты и доносчики коменданта были тут и не спускали с нас глаз. Как только я от них освободилась, я пустилась бежать, чтобы оповестить об этом в трех тюрьмах и наших дам. Это происходило среди зимы, было 40° мороза. Что за ужасный холод, и сколько он унес у меня здоровья!
Все же мы не вполне верили словам фельдъегеря, который мне также сказал, что уезжает в ту же ночь. Мы решили не ложиться и распределили между собой для наблюдения все улицы деревни; я выбрала улицу коменданта, так как острог, в котором находился муж, был недалеко от его дома. Холод стоял жестокий; от времени до времени я заходила к Александрине, чтобы проглотить чашку чая; она была в центре наших действий и против тюрьмы своего мужа; у нее все время кипел самовар, чтобы мы могли согреваться. Полночь, час ночи, два часа – ничего нового. Наконец, Каташа является и говорит нам, что на почтовой станции движение и выводят лошадей из конюшни. Я бегу к тюрьме мужа, в которой сидел и Корнилович, и вижу, как приближаются офицеры и казаки, которые дают ему приказание укладываться для отправления в Петербург. Я возвращаюсь к Александрине, и мы все становимся за забором. Была чудная лунная ночь; мы стоим молча, в ожидании события. Наконец, мы видим приближающуюся шагом кибитку; подвязанные колокольчики не звенят; офицеры штаба коменданта идут за кибиткой; как только они с нами поравнялись, мы разом вышли вперед и закричали: «Счастливого пути, Корнилович, да сохранит вас Бог!» Это было театральной неожиданностью; конвоировавшие высылаемого не могли прийти в себя от удивления, не понимая, как мы могли узнать об этом отъезде, который ими держался в величайшей тайне. Старик-комендант долго над этим раздумывал.
Корнилович не вернулся. Пройдя через ненужный допрос, он был заключен в одну из крепостей Финляндии, где и умер несколько лет спустя. Это был человек твердого характера, и уже, конечно, не путем всевозможных унижений и нравственных страданий можно было надеяться получить от него точные сведения о деле, приводившем в ужас императора Николая до конца его дней.
Один за другим приезжали и остальные изгнанники и размещались по тюрьмам. Привезли и двух поляков, из которых один, Рукевич, нас забавлял своими сарматскими выходками. Едва он успел войти в острог против дома Александрины, как стал у ограды и с сентиментальным видом и сильным польским акцентом запел старый французский романс: «В стенах мрачной башни младой король тоскует». Он не был ни молод, ни красив, ни привлекателен; эта претензия на французский романс, при незнании языка, нас очень позабавила.
Некоторые из заключенных, которым пришел срок, были отправлены на поселение, то есть освобождены от работ и рассеяны по всей Сибири: Лихарев, граф Чернышев (брат Александрины), Лисовский, Кривцов и другие. Я должна была расстаться с бедной Ентальцевой, которая уехала в Березов, маленький и самый северный город Тобольской губернии. Прощание Александрины с братом было раздирающее; они больше не свиделись. Год или два спустя, Чернышев был переведен солдатом на Кавказ. Мы занимались одеждой уезжавших; без нас некому было снабдить их бельем и платьем. Комендант дал им разрешение проститься с дамами.
1829 г.
1-го августа 1829 года пришла великая новость: фельдъегерь привез повеление снять с заключенных кандалы. Мы так привыкли к звуку цепей, что я даже с некоторым удовольствием прислушивалась к нему: он меня уведомлял о приближении Сергея при наших встречах.
Первое время нашего изгнания я думала, что оно, наверное, кончится через 5 лет, затем я себе говорили, что будет через 10, потом через 15 лет, но после 25 лет я перестала ждать. Я просила у Бога только одного: чтобы он вывел из Сибири моих детей.
В Чите я получила известие о смерти моего бедного Николая, моего первенца, оставленного мною в Петербурге. Пушкин прислал мне эпитафию на него:
В сияньи, в радостном покое,
У трона Вечного Отца,
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца…
Через год я узнала о смерти моего отца. Я так мало этого ожидала, потрясение было до того сильно, что мне показалось, что небо на меня обрушилось; я заболела, комендант разрешил Вольфу, доктору и товарищу моего мужа, навещать меня под конвоем солдат и офицера.
В это время прошел слух, что комендант строит в 600 верстах от нас громадную тюрьму с отделениями без окон; это нас очень огорчало. Я забыла сказать вам, что нас встревожило еще более: за год перед тем через Читу прошли каторжники; с ними было трое наших ссыльных: Сухинин, барон Соловьев, и Мозгалевский. Все трое принадлежали к Черниговскому полку и были товарищами покойного Сергея Муравьева; они прошли пешком весь путь до Сибири вместе с обыкновенными преступниками. Они известили нас о своем прибытии; муж велел мне к ним пойти, оказать им помощь, постараться успокоить Сухинина, который был очень возбужден, и внушить ему терпение. Острог, где останавливались каторжники, находился за деревней, в трех верстах от моего помещения. Я разбудила Каташу и Ентальцеву на заре, и мы отправились, конечно пешком, в страшный холод; сделав большой крюк, чтобы избежать часовых, мы дошли до острога. Когда мы приблизились к ограде, эти господа уже стояли там и нас ожидали; было еще довольно темно. Сухинин был в таком возбужденном состоянии, что и слушать нас не хотел; он говорил только о том, что надо поднять каторжных в Нерчинске, вернуться в Читу и освободить государственных преступников. Соловьев, очень спокойного характера, очень терпиливый, сказал мне, что это лишь временное возбуждение, что он успокоится. Наконец, я ушла, грустная и встревоженная. Сухинин, как только прибыл в Нерчинский Завод, стал остерегаться своих товарищей, отстранился от них и отдался в руки местных каторжников; они вооружились чем попало и, в числе 200 человек, отступили к китайской границе; и тут плохой расчет, так как китайцы всегда выдают русскому правительству беглецов, которые им себя вверяют; но наши несчастные безумцы не подверглись и этому: они все были перехвачены казаками, охранявшими границу, и заперты. Отправлен был курьер к его величеству, привезший повеление судить их в 24 часа и расстрелять наиболее виновных. Наш комендант отправился в рудники и исполнил в точности, что ему было повелено. Сухинин узнал о приговоре над ним накануне дня, назначенного для его казни, и когда вошли в его тюрьму, то нашли его мертвым: он повесился на балке, подпиравшей потолок, и ремень, который поддерживал его кандалы, послужил ему веревкою. Все остальные приговоренные были выведены за деревню и, в числе 20 человек, преданы смерти, но каким образом! Солдатам скомандовали стрелять, но их ружья были стары и заржавлены, а сами они, не умея целиться, давали промахи и попадали то в руку, то в ногу; словом – это было настоящее истязание. На другой день комендант велел похоронить умерших, и, когда все удалились, он преклонился перед каждой могилой, прося прощения. Мы узнали все эти подробности от Соловьева и Мозгалевского, которых к нам перевели. Это навело на нас глубокую тоску. Комендант вернулся мрачный и беспокойный: он видел перед собой только побеги да пожары и спешил с окончанием постройки Петровской тюрьмы.
Александрина, получавшая тайком много денег от свекрови, то через посылаемого к ней слугу, то другим каким-либо путем выстроила себе дом вблизи этой тюрьмы; постройка эта, при помощи богатого подарка, была произведена тем же инженером, который строил и самую тюрьму. Так как нам с Каташей едва хватало средств на жизнь, то мы и не помышляли о доме; в таком же положении находились и другие дамы.
Чтобы дать вам понятие о простоте нравов того времени и отвлечь на минуту ваше внимание от рассказанного сейчас мною трагического происшествия, опишу вам прогулку, сделанную Нарышкиной и Ентальцевой, еще задолго до отъезда последней в Березов.
Они вместе вышли за деревню и, незаметным образом, пройдя большое расстояние, с трудом достигли берега реки, отделявшей их от деревни; но моста на этом месте не было, – как переправиться? Воды было немного, но все же по пояс. Они увидели местного священника, отбиравшегося сесть в душегубку, и попросили его перевезти их; невозможно: душегубка так мала, что нельзя в ней поместиться втроем. Енталь-цева не хотела оставаться одна; тогда священник предложил им сесть вдвоем, а сам, засучив свое нижнее платье, да так удачно, что напомнил Геркулеса с драпировкой на чреслах, вошел в воду и стал толкать перед собой лодку; все это произошло так быстро, что наши обе дамы едва успели отвести глаза в сторону.
Петровская тюрьма была достроена; комендант приказал заключенным готовиться к отъезду. Это перемещение совершилось пешком в августе месяце; делали по 30 верст в день и на другой день отдыхали то в деревне, то у бурят, в юртах. Алексан-дрина и две другие дамы уехали вперед. Нарышкина, Фон-Визина и я ехали следом в нескольких часах расстояния. В 6 верстах от города Верхнеудинска сделали привал. Вблизи этого города баронесса Розен встретила своего мужа. Это была отличная женщина, несколько методичная. Она осталась с нами в Петровске всего год и уехала с мужем на поселение в Тобольскую губернию. В это же время прибыла и Юшневская. Уже пожилая, она ехала от Москвы целых шесть месяцев, повсюду останавливаясь, находя знакомых в каждом городе; в ее честь давались вечера, устраивались катания на лодках; наконец, повеселившись в дороге и узнав, что баронесса Розен уже в Верхне-удинске, она наняла почтовую карету, как молния, пролетела вдоль нашего каравана и остановилась у крестьянской избы, в которой ждал ее муж. Ей было 44 года; совсем седая, она сохранила веселость своей первой молодости.
Мы вновь пустились в дорогу. На последней станции, не доезжая Петровска, мы застали коменданта; он передал нам письма из России и газеты. Здесь мы узнали об Июльской революции. Всю ночь то и дело раздавались среди наших песни и крики ура, часовые были в недоумении – как могли они забавляться пением, приближаясь к каземату. Дело в том, что эти люди ничего не понимали в политике.
Петровский завод
Подъезжая к Петровску, я увидела громадную тюрьму в форме подковы, под красною крышей. Она казалась мрачной: ни одного окна не выходило наружу; нас, значит, не обманули, сказав, что тюрьма была без окон. Я забыла вам передать, что из Читы все дамы писали графу Бенкендорфу (шефу жандармов), прося разрешения жить в тюрьме; нам это было дозволено. Так как дом Александрины был готов, то она поселилась в нем вне каземата, но все остальные дамы провели несколько дней в номерах своих мужей. Я купила крестьянскую избушку для моей девушки и для человека; я ходила туда переодеваться и брать ванну, и доставляла себе удовольствие проводить ночь за тюремными затворами. Уверяю вас, что слышать шум замков было очень страшно. Только год спустя семейным сосланным было разрешено жить вне тюрьмы. Самое нестерпимое в каземате было отсутствие окон. У нас весь день горел огонь, что утомляло зрение. Каждая из нас устроила свою тюрьму, по возможности, лучше; в нашем номере я обтянула стены шелковой материей (мои бывшие занавеси, присланные из Петербурга). У меня было пианино, шкаф с книгами, два диванчика, словом, было почти что нарядно. Мы все писали графу Бенкендорфу, прося его разрешения сделать в каземате окна; разрешение было дано, но наш старый комендант, более трусливый, чем когда-либо, придумал пробить их высоко, под самым потолком. Мы жили уже в своих домах, когда получилось это разрешение. Наши заключенные устроили подмостки к окнам, чтобы иметь возможность читать.
Наш дамский кружок увеличился с приездом Камиллы Ле Дантю, помолвленной за Ивашева; она была дочь гувернантки, жившей в их доме; жених знал ее еще в отроческом возрасте. Это было прелестное создание во всех отношениях, и жениться на ней было большим счастьем для Ивашева. Свадьба состоялась при менее мрачных обстоятельствах, чем свадьба Анненковой: не было больше кандалов на ногах, жених вошел торжественно со своими шаферами (хотя и в сопровождении солдат без оружия). Я была посаженой матерью молодой четы; все наши дамы проводили их в церковь. Мы пили чай у молодых и на другой день у них обедали. Словом, мы начали мало-помалу возвращаться к обычному порядку жизни; на кухне мы больше не работали, имея для этого наемных людей, но солдат всегда был налицо и сопровождал повсюду заключенного, дабы тот не забывал своего положения. То же было и со всеми женатыми.
В этом, 1832, году ты явился на свет, мой обожаемый Миша, на радость, и счастье твоих родителей. Я была твоей кормилицей, твоей нянькой и, частью, твоей учительницей, и, когда несколько лет спустя, Бог даровал нам Нелли, твою сестру, мое счастье было полное. Я жила только для вас, я почти не ходила к своим подругам. Моя любовь к вам обоим была безумная, ежеминутная.
Шесть месяцев после твоего рождения заболела Александрина Муравьева. Вольф не выходил из ее комнаты; он сделал все, чтобы спасти ее, но Господь судил иначе. Ее последние минуты были величественны: она продиктовала прощальные письма к родным и, не желая будить свою четырехлетнюю дочь «Нонушку», спросила ее куклу, которую и поцеловала вместо нее. Исполнив свой христианский долг, как святая, занялась исключительно своим мужем, утешая и ободряя его. Она умерла на своем посту, и эта смерть повергла нас в глубокое уныние и горе. Каждая спрашивала себя: «Что станет с моими детьми после меня?»
Так начался в Петровске длинный ряд годов без всякой перемены в нашей участи. Те из заключенных, которым срок кончался, уезжали, унося с собой сожаление тех, которые оставались. Некоторые из дам также уехали – Фон-Визина, Розен, Нарышкина и Ивашева. Последняя тоже скончалась на поселении и еще очень молодая; муж скоро последовал за нею, и ее мать, приезжавшая к ним для свидания, увезла их сирот в Россию.
Заключенные, вне часов, назначенных для казенных работ, проводили время в научных занятиях, чтении, рисовании. Н. Бестужев составил собрание портретов своих товарищей; он занимался механикой, делал часы и кольца; скоро каждая из нас носила кольцо из железа мужниных кандалов. Торсон делал модели мельниц и молотилок; другие занимались столярным мастерством, посылали нам рабочие столики и чайные ящички. Князь Одоевский занимался поэзией; он писал прелестные стихи и, между прочим, написал и следующие в воспоминание того, как мы приходили к ограде, принося заключенным письма и известия:
Был край, слезам и скорби посвященный, –
Восточный край, где розовых зарей
Луч радостный, на небе там рожденный,
Не услаждал страдальческих очей,
Где душен был и воздух, вечно ясный,
И узникам кров светлый докучал,
И весь обзор обширный и прекрасный
Мучительно на волю вызывал.
* * *
Вдруг ангелы с лазури низлетели
С отрадою к страдальцам той страны,
Но прежде свой небесный дух одели
В прозрачные земные пелены,
И вестники благие Провиденья
Явилися, как дочери земли,
И узникам с улыбкой утешенья
Любовь и мир душевный принесли.
* * *
И каждый день садились у ограды,
И сквозь нее небесные уста
По капле им точили мед отрады.
С тех пор лились в темнице дни, лета,
В затворниках печали все уснули,
И лишь они страшились одного, –
Чтоб ангелы на небо не вспорхнули,
Не сбросили б покрова своего.
Бедный Одоевский, по окончании срока каторжных работ, уехал на поселение близ г. Иркутска; затем его отец выхлопотал, в виде милости, перевод его солдатом на Кавказ, где он вскоре и умер в экспедиции против черкесов.
Каземат понемногу пустел; заключенных увозили, по наступлении срока каждого, и расселяли по обширной Сибири. Эта жизнь без семьи, без друзей, без всякого общества была тяжелее их первоначального заключения.
Наконец, настала и наша очередь. Вольф, Никита и Александр Муравьевы и мы выехали одни за другими, чтобы не остаться без лошадей на станциях. Муж заранее просил, чтоб его поселили вместе с Вольфом, доктором и старым его товарищем по службе; я этим очень дорожила, желая пользоваться советами этого прекрасного врача для своих детей; о месте же, куда нас забросит судьба, мы нисколько не беспокоились. Господь был милостив к нам и дозволил, чтобы нас поселили в окрестях Иркутска, столицы Восточной Сибири, в Урике, селе довольно унылом, но со сносным климатом, мне же все казалось хорошо, лишь бы иметь для моих детей медицинскую помощь на случай надобности.
В той же деревне был поселен Михаил Лунин, старый товарищ моего мужа. Не найдя для нас подходящей крестьянской избы, – все лучшие были заняты другими из наших поселенцев, – мы переехали за 8 верст оттуда к моему свойственнику Поджио, которого привезли за год перед тем из Шлиссельбургской крепости; он нас принял с распростертыми объятьями и был тем более счастлив нашему приезду, что прошел через восемь с половиной лет одиночного заключения в этой ужасной крепости. За эти годы он видел только своего тюремщика да изредка коменданта. Его оставляли в полном неведении всего, что происходило за стенами тюрьмы, его никогда не выпускали на воздух, и, когда он спрашивал у часового: «Какой у нас день?», ему отвечали: «Не могу знать». Таким образом, он не слыхал о Польском восстании, Июльской революции, о войнах с Персией, Турцией, ни даже о холере; его часовой умер от нее у двери, а он ничего не подозревал об эпидемии. Однажды вечером он увидел свет, падавший от луны на наружную стену крепости; ему захотелось полюбоваться им, он влез к окну и с большим трудом просунул голову в маленькую форточку, довольный возможностью подышать свежим воздухом и полюбоваться на звездное небо. Вдруг он слышит шаги в коридоре; боясь, чтобы его не застали в этом положении, он хочет вытащить голову обратно, но уши мешают ему; наконец, после долгих стараний и сильно исцарапанный, он добился своего и с тех пор не делал больше подобных попыток. Сырость в его тюрьме была такова, что все его платье пропитывалось ею; табак покрывался плесенью; его здоровье настолько пострадало, что у него выпали все зубы. Но он, по крайней мере, оставался в заключении только 8 лет, тогда как бедный Батенков просидел в крепости более двадцати, не видя никого, даже коменданта. Он потерял способность говорить, и, чтобы не лишиться рассудка, читал в перечитывал библию, поставив себе задачей переводить ее мысленно на разные языки: сначала на русский, на следующий год на французский, затем на латинский. По выходе из заключения он оказался совсем разучившимся говорить: нельзя было ничего разобрать из того, что он хотел сказать; даже письма его были непонятны. Способность выражаться вернулась у него мало-помалу. При всем этом он сохранил свое спокойствие, светлое настроение и неисчерпаемую доброту; прибавьте сюда силу воли, которую вы в нем знаете, и вы поймете цену этого замечательного человека.
Наша свобода на поселении ограничивалась, для мужчин – правом гулять и охотиться в окрестностях, а дамы могли ездить в город для своих покупок. Наши средства были еще более стеснены, чем в каземате. В Петровске я получала десять тысяч рублей ассигнациями, тогда как в Урике мне выдавали всего две тысячи. Наши родные, чтобы восполнить это уменьшение, присылали нам сахар, чай, кофе и всякого рода провизию, как равно и одежду.