
Прачечная синьоры Лучии
Лучия положила простыни в центрифугу – отдельную машину, старую, ещё ее мужа, которая выжимала белье почти досуха за десять минут. Включила. Центрифуга завыла, завращалась, разгоняя воду сквозь отверстия в барабане.
Через десять минут Лучия достала простыни. Почти сухие, только чуть влажные на ощупь.
– Пойдём, – сказала она и толкнула дверь во двор.
Валентина вышла за ней.
Двор был маленький, но светлый. Каменные стены, увитые плющом, который рос здесь, наверное, ещё до войны. Булыжники под ногами, стёртые до блеска сотнями ног и десятилетиями дождей. В углу – старый каменный колодец, давно уже не работающий, но Лучия держала в нем горшки с цветами. Герань, петунии, ещё какие-то яркие пятна, названий которых она не знала.
Верёвки тянулись через весь двор от стены к стене, от старого колодца к железному столбу, вбитому в землю ещё мужем Лучии сорок лет назад. На некоторых уже сушилось белье: чьи-то полосатые полотенца, яркие, как флаги; детские распашонки, смешные, маленькие; мужская белая рубашка, которая полоскалась на ветру, будто танцевала.
Солнце уже поднялось высоко, но ещё не пекло, только грело мягко, по-утреннему. Оно заливало весь двор золотистым светом, в котором плавали пылинки.
Лучия взяла одну простыню, встряхнула ее одним движением – и та взлетела, расправилась, будто живая, нашла своё место на верёвке, легла ровно, без единой складки. Потом вторую.
– Смотри, – сказала она.
Валентина смотрела.
Солнце било сквозь белую ткань. Простыни светились, как огромные экраны. Они были такими чистыми, такими белыми, что казались не настоящими. Ветер надувал их, и они вздыхали, хлопали, жили своей отдельной жизнью.
– Чистое белье – это новый день, – сказала Лучия.
Она стояла рядом с Валентиной, обе смотрели на простыни, танцующие на ветру.
– Ты смотришь на них и не видишь, что было час назад. Ты видишь только белое. Только чистое. Только то, что есть сейчас. Вода забрала грязь. Солнце забрало влагу. Ветер даёт им жизнь. Твой выбор – ложиться на них с ним или одной.
Валентина стояла и смотрела. Долго. Очень долго. Ветер трепал ее светлые волосы, солнце слепило глаза, но она не отворачивалась.
– Вы правда думаете, что я должна поговорить с ним?
Лучия пожала плечами. Жест был простой, земной, лишенный всякой пафосности.
– Я ничего не думаю. Я стираю. Я не знаю твоего мужчину. Я не знаю, что у него в голове. Я не знаю, любит он тебя или нет. Я знаю только одно: пока ты не спросишь, ты будешь спрашивать себя всю жизнь.
Она повернулась и пошла обратно в прачечную. На пороге остановилась, не оборачиваясь.
– Придёшь за простынями вечером. К шести. Они высохнут.
И скрылась за дверью.
Валентина осталась во дворе одна.
Стояла долго. Смотрела, как ветер играет с простынями. Смотрела, как на одной из них солнечный свет складывается в причудливый узор. Смотрела, как где-то высоко, над крышами, кружат ласточки.
Потом достала телефон из кармана ветровки. Экран загорелся. Пальцы нашли нужный номер. Замерли на секунду. Потом нажали вызов.
Гудок. Второй. Третий.
– Алло.
Голос на том конце был сонный, удивленный.
– Это я, – сказала Валентина. – Нам надо поговорить.
Голос ее не дрожал.
В прачечной Лучия стояла у окна и смотрела во двор. Видела, как Валентина говорит по телефону, прикрыв глаза от солнца рукой. Видела, как та улыбнулась – первый раз за утро – чему-то, что услышала. Видела, как убрала телефон в карман и пошла к выходу из двора, на секунду обернулась, посмотрела на простыни, помахала им рукой – непонятно кому, то ли простыням, то ли Лучии за стеклом.
Лучия не помахала в ответ. Она просто отвернулась и налила себе новый кофе.
Было восемь сорок пять утра. Впереди целый день. Впереди новые люди. Новые пятна. Новые истории, которые надо будет отстирать.
Она села на свой стул, сделала глоток. Кофе был горячий, крепкий, горький. Такой, как она любила.
За стеклом мелькнула тень. Кто-то спускался по ступенькам.
Лучия поставила чашку, поправила фартук и повернулась к двери.
Глава 2
Рубашка для вечности
Утро в Трастевере пахнет хлебом.
Этот запах приходит от пекарни на углу, где синьор Альберто печёт свой хлеб с четырёх утра. Тёплый, густой, сдобный запах пшеницы и дрожжей плывёт по узким переулкам, забирается в открытые окна, смешивается с запахом кофе, который варят на всех кухнях сразу. К семи утра к нему добавляется запах рыбы – торговцы уже разложили товар на рынке, и свежий морской бриз, который никогда не добирается до этих улочек, живёт здесь в виде блестящих тунцов и серебристых сардин на мраморных прилавках.
Лучия любит это время.
Она уже выпила две чашки кофе, перебрала вчерашние накладные, разложила заказы по полкам. Первая посетительница ушла полчаса назад, забрав свои простыни, которые теперь сушились во дворе, белые и лёгкие, как обещание нового дня. Солнце поднялось выше, перевалило через крыши, и теперь двор был залит золотом.
Второй посетитель пришёл без четверти девять.
Лучия услышала его задолго до того, как он спустился по ступенькам. Сначала – пауза наверху. Человек стоял, смотрел на вывеску, решался. Потом – шаг. Медленный, осторожный, с паузой перед следующим. Старые люди так ходят – каждый шаг требует усилия, каждая ступенька – проверка.
Она подошла к двери и открыла сама, не дожидаясь, пока он начнёт дёргать ручку.
Старик стоял на пороге, щурясь от солнца. Лет восемьдесят пять, а может, и все девяносто. Маленький, сухой, согнутый годами так сильно, что смотреть приходилось не в глаза ему, а куда-то в район груди. Седые волосы, жидкие, зачёсанные набок, открывали розовую кожу головы с коричневыми пятнами. Глаза – выцветшие, голубые, с желтизной вокруг зрачков, но живые, очень живые, с хитринкой.
Одет бедно, но с достоинством. Пиджак старый, из той шерсти, что уже не носят, широкие лацканы, залоснившиеся на локтях. Рубашка под ним серая от многих стирок, но чистая. Галстук – тонкий, как шнурок, завязанный узлом, который не развяжешь, только срежешь.
В руках – свёрток. Не пакет, не сумка, а именно свёрток, завёрнутый в старую газету, перевязанный бечёвкой крест-накрест. Газета пожелтела до коричневого, края обтрепались, осыпаются мелкой трухой. Бечёвка намотана старательно, виток к витку, узел двойной, затянут так, будто внутри – всё богатство мира.
– Синьора, – сказал старик. Голос сиплый, с хрипотцой, с тем особенным дребезжанием, которое бывает у людей, выкуривших за жизнь не одну сотню пачек.
– Заходите, – сказала Лучия и отступила, пропуская его.
Он вошёл. Остановился. Огляделся. Долго, внимательно, будто проверял, то ли это место. Машины вдоль стен – старые, круглые, с мутными стёклами, за которыми кружится белье. Полки с аккуратно сложенными стопками – белое, цветное, деликатное. Высокая стойка из потемневшего дерева, на которой стоят банки с порошком и коробки с пятновыводителями. Старый стул у стены с продавленным сиденьем. Кофеварка на плите – шипит, выпускает пар.
– Я правильно пришёл? – спросил он. – Здесь стирают?
– Здесь, – сказала Лучия. – Садитесь.
Он покачал головой.
– Сначала дело.
Подошёл к стойке, положил свёрток. Руки дрожали мелкой старческой дрожью, но движения были точными, выверенными годами привычки. Он развязал бечёвку – долго, осторожно, не торопясь. Пальцы плохо слушались, узел не поддавался, но старик терпеливо распутывал его снова и снова.
Потом развернул газету. Края осыпались, желтая труха посыпалась на стойку. Он разгладил газету ладонью – бережно, будто это была не старая бумага, а что-то ценное. Откинул край.
Внутри лежала рубашка.
Белая. Из тяжёлого хлопка, какие ткали полвека назад. Дорогая, это видно сразу – по плотности ткани, по тонкой строчке, по перламутровым пуговицам, пожелтевшим от времени. Рубашка была старая, очень старая, но не ношеная. Ни пятен, ни потёртостей на манжетах, ни засаленного воротника. Её почти не носили. Её хранили.
Лучия смотрела на рубашку, на старика, на его руки, дрожащие над тканью.
– Красивая, – сказала она.
Старик кивнул. Погладил рубашку ладонью – нежно, как гладят живое. Пальцы его, скрюченные артритом, с узловатыми суставами, двигались по ткани с удивительной бережностью.
– Семьдесят лет, – сказал он. – Семьдесят лет, синьора. Я купил ее в пятьдесят четвёртом. В том году, когда женился.
Он замолчал. Смотрел на рубашку, но видел другое. Молодость. Невесту. Церковь. Родственников, которых давно нет.
– Расскажите, – сказала Лучия.
Она не просила – она давала разрешение. Старику нужно было говорить. Нужно было, чтобы кто-то услышал, пока ещё есть время.
Он поднял глаза. Улыбнулся – впервые. Улыбка была редкая, почти прозрачная, как у людей, которые уже разучились улыбаться.
– Мы познакомились в сорок восьмом. Я вернулся с войны, работал на стройке. Она жила через два дома от меня. Каждое утро я видел, как она развешивает белье во дворе. Белые простыни, такие же белые, как эта рубашка. Я смотрел на неё и не мог надышаться.
Он замолчал, перевел дух.
– Шесть лет я за ней ухаживал. Шесть лет, синьора. Она была строгая, из хорошей семьи. Отец ее, царствие небесное, проверял меня, как шпиона на границе. А она смотрела на меня из окна и улыбалась.
Лучия слушала. Не перебивала.
– В пятьдесят четвёртом я накопил. Откладывал каждую лиру, не ел иногда, чтобы отложить. Купил эту рубашку – самую дорогую, какую нашёл. И пошёл к ее отцу просить руки.
Он усмехнулся.
– Я так волновался, что рубашка взмокла насквозь. Стою перед ним, мокрый, как мышь, а он смотрит на меня и молчит. Минуту молчит, две, три. Я уже думал – всё, выгонит. А он встал, подошел ко мне и сказал: «Береги ее. Она у меня одна».
Старик замолчал. В прачечной было тихо, только машины гудели да шипела кофеварка.
– Свадьба была в июне. Жарко было, как в аду. Все соседи вышли во двор, накрыли столы, кто что принёс – кто курицу, кто вино, кто хлеб. Дядя ее играл на аккордеоне, мы танцевали до утра. А я был в этой рубашке. Новой. Белой. Счастливой.
Он посмотрел на Лучию.
– Я ее больше ни разу не надел. Берег. Для особого случая. А особый случай всё не наступал. Дети родились – думал, вот сейчас надену. Нет, постеснялся. Внуки родились – опять не надел. Юбилеи – сорок лет, пятьдесят, шестьдесят – каждый раз доставал, смотрел, гладил и вешал обратно.
Он покачал головой.
– А теперь поздно. Я уже не влезу. И некуда. Все, с кем я хотел бы ее надеть, уже там.
Он показал пальцем вверх.
Лучия кивнула.
– Вы хотите, чтобы я ее постирала?
– Хочу, чтобы вы ее постирали, – сказал старик. – И погладили. Хорошо, как умеете. Чтобы она стала как новая.
– Для чего?
Старик помолчал. Посмотрел на рубашку долгим взглядом.
– Для меня, – сказал он тихо. – Чтобы в ней похоронили.
Голос его не дрогнул. Он сказал это просто, как говорят о погоде или о том, что надо купить хлеба.
Лучия взяла рубашку в руки. Ткань была тонкая, старая, но крепкая – хорошая работа, на совесть. Пахло нафталином, пылью и ещё чем-то неуловимым – временем, может быть, или памятью.
– Давно она лежит?
– Сорок лет. После смерти жены я шкаф не открывал. Думал, пусть лежит, пока я не приду. А вчера открыл. Достал. Понюхал. Пахнет…
Он запнулся.
– Чем пахнет? – спросила Лучия.
– Молодостью, – сказал старик. – Пахнет молодостью, синьора. И ею.
Он отвернулся к окну, чтобы Лучия не видела его глаз.
Она подошла к плите, налила кофе в чистую чашку. Поставила перед ним.
– Пейте. Я пока посмотрю.
Старик взял чашку. Руки дрожали, кофе плескался через край, капал на стойку. Он сделал глоток, закрыл глаза.
– Хороший кофе, – сказал он. – Как моя жена варила. Она с юга была, из-под Неаполя. Там кофе – это святое.
Лучия разложила рубашку на стойке, осмотрела каждый шов, каждую пуговицу. Одна держалась на нитке, вот-вот оторвётся. Другая была пришита криво, мужской рукой.
– Пуговицы подшить надо, – сказала она. – И воротник подкрахмалить, чтобы стоял. Как в тот день.
– Делайте, как надо, – кивнул старик. – Мне говорили, вы понимаете.
– Кто говорил?
– Люди. У нас, стариков, своя сеть. Сара на углу сказала, она у вас полотенца стирает. Синьор Энцо с третьего этажа – он наволочки носит. Все говорят: идите к Лучии. Она не просто стирает. Она слушает.
Лучия покачала головой.
– Я стираю. Остальное люди сами додумывают.
Старик улыбнулся.
– Пусть так. Но я пришёл.
Лучия взяла рубашку, подошла к раковине. Пустила воду – тёплую, не горячую, не холодную, ровно столько, сколько надо для старой ткани. Рука помнила эту температуру сама, без термометра.
Добавила мягкого мыла – того, что сама делала раз в месяц по старым рецептам, с миндальным запахом. Опустила рубашку.
– Вы руками будете стирать? – удивился старик.
– Руками, – сказала Лучия. – Машина такую старую ткань может порвать. А ей ещё служить.
– Где служить?
Лучия посмотрела на него.
– Там, куда вы идете. Она должна быть красивой.
Старик смотрел, как ее руки – натруженные, с выпуклыми венами – бережно погружаются в воду, как они осторожно проводят по ткани, смывая пыль сорока лет.
– Вы давно здесь? – спросил он.
– Сорок лет.
– Сами?
– Сама. Муж умер.
– Давно?
– Двадцать лет.
Старик помолчал. Пил кофе маленькими глотками.
– Тяжело одной?
Лучия пожала плечами.
– Привыкла.
– Дети есть?
– Нет.
Старик вздохнул. Глубоко, со свистом.
– Я дочку похоронил, – сказал он. – Пять лет назад. Ей за шестьдесят было, а все равно дочка. Самое страшное – хоронить своих детей.
Лучия не ответила. Полоскала рубашку, меняла воду. Сначала вода была мутная, серая – уходили годы, пыль, нафталин. Потом светлее. Потом прозрачная.
– Знаю, – сказала она наконец. – Я не хоронила, но знаю.
Старик смотрел на нее.
– Откуда?
Она выключила воду. Отжала рубашку – не выкручивая, просто сжала, давая стечь воде.
– Сорок лет люди приходят, – сказала она. – Каждый со своим горем. Я его не ношу. Я его просто вижу. Просто слышу. Просто чувствую, когда беру их вещи. Но глаза устают.
Она подняла глаза.
– Я теряла каждого, кто входил в эту дверь. Тысячи раз.
Старик кивнул.
– Понимаю. Кирпичи легче носить, чем чужую боль.
Лучия усмехнулась.
– Кирпичи – да.
Она взяла свернутую рубашку, вышла во двор.
Старик пошел за ней, медленно, держась за косяки.
Двор был залит солнцем.
Оно лилось сверху, золотое, густое, как молодое вино. Стены, увитые плющом, казались зелёными, почти чёрными в тени и яркими, светящимися там, где падал свет. Плющ этот рос здесь, наверное, ещё до войны – стебли его были толстыми, одеревеневшими, они обвивали водосточные трубы, карабкались к крыше, закрывали окна соседнего дома.
Булыжники под ногами, стёртые до блеска, кое-где поросли мхом – ярко-зелёным, бархатистым, влажным. В углу – старый каменный колодец. Он не работал уже лет пятьдесят, но Лучия держала в нем цветы. Герань – красная, розовая, белая. Петунии – пышные, свисающие вниз водопадом. Ещё какие-то цветы, названий которых она не знала, но любила за то, что они просто росли и радовали глаз.
Верёвки тянулись через весь двор – от стены к стене, от колодца к железному столбу. На некоторых уже сушилось белье. Полосатые полотенца – красные, синие, жёлтые – висели, как флаги разных стран. Детские распашонки – смешные, маленькие, с вышитыми зайчиками. Мужская белая рубашка – чужая, незнакомая – полоскалась на ветру, будто танцевала.
Лучия взяла деревянные плечики – старые, тяжелые, еще от мужа – надела рубашку, расправила, поправила воротник. Повесила на верёвку – на самое солнце, туда, где не было тени.
Рубашка засветилась.
Белая ткань стала почти прозрачной. Каждая нитка проступила отчётливо, каждая складочка отбрасывала тонкую тень. Воротник стоял, манжеты свисали ровно, пуговицы блестели, нагревшись на солнце.
Ветер тронул рубашку. Она зашевелилась, зажила – сначала чуть-чуть, потом сильнее, потом затанцевала, будто в ней кто-то стоял, будто невидимый человек надел ее и двигался под музыку.
Старик смотрел.
Долго. Очень долго. Стоял, опираясь на палку, и смотрел, как его рубашка – та самая, в которой он женился семьдесят лет назад – танцует на ветру под римским солнцем.
Глаза его стали влажными, но он не плакал. Просто смотрел.
– Красиво, – сказал он наконец. Голос сел совсем. – Как тогда. Она была такая же. Белая, светится. Я смотрел на неё и не верил, что такая девушка согласилась за меня выйти.
Лучия стояла рядом. Молчала.
Где-то в переулке закричал разносчик рыбы. Его голос взлетел высоко, перекрывая шум мотороллеров: «Песка! Свежая песка!» Где-то залаяла собака, за ней другая, третья – перекличка по всему кварталу. Где-то женщина позвала ребенка: «Марко! Марко, иди есть!» Ребёнок не отвечал, наверное, убежал с мячом к фонтану.
Жизнь шла своим чередом.
– Как ее звали? – спросила Лучия.
– Лючия, – сказал старик. И вдруг улыбнулся – светло, молодо. – Как вас. Я поэтому и пришёл. Не только из-за рубашки.
Лучия кивнула.
– Хорошее имя.
– Хорошее. Только моей уже нет. А вы есть. Может, это она вас послала.
– Может, – сказала Лучия.
Они стояли во дворе, смотрели, как на ветру танцует белая рубашка, как солнце играет на мокрой ткани, как тень от неё движется по камням.
– Я приду через три часа, – сказал старик.
– Через три часа будет готова.
– Сколько я вам должен?
Лучия посмотрела на него. На его старый пиджак, на руки, дрожащие на палке, на глаза, которые смотрели на рубашку с такой любовью.
– Нисколько, – сказала она.
Старик покачал головой.
– Нет. Я заплачу. Это важно – заплатить за последнее.
Лучия подумала.
– Хорошо. Пять евро.
Старик достал кошелёк, вытащил мятую купюру, положил на стойку.
Потом повернулся к выходу. Сделал шаг. Остановился.
– Синьора Лучия, – сказал он, не оборачиваясь. – А вы боитесь?
– Чего?
– Того, что там.
Он показал пальцем в небо.
Лучия посмотрела туда. Небо было синее, глубокое, с редкими облаками на горизонте. Ласточки кружили высоко, чертили воздух острыми крыльями.
– Нет, – сказала она. – Не боюсь.
– Почему?
Она помолчала. Собралась с мыслями.
– Потому что я каждый день вижу, как люди приходят с грязью. И каждый день вижу, как она отстирывается. Не всегда с первого раза. Иногда приходится стирать снова и снова. Но она отстирывается. Значит, и там можно. Думаю, там тоже есть прачечная. Только стирают не водой.
Старик обернулся.
– А чем?
Она посмотрела на солнце, на рубашку, танцующую в его лучах, на пылинки, пляшущие в воздухе.
– Светом, – сказала она. – Думаю, там стирают светом.
Старик кивнул. Долго смотрел на неё. Потом улыбнулся – совсем молодо, совсем светло.
– Хорошо бы, – сказал он. – Хорошо бы, если так.
И пошел.
Медленно, шаркая, держась за стены. Поднялся по трём ступенькам – останавливаясь после каждой. Наверху обернулся, посмотрел на рубашку в последний раз. И скрылся за углом.
Лучия осталась во дворе.
Стояла, смотрела на рубашку. Ветер надувал ее, и она хлопала, как флаг, как знамя, как прощальный привет.
Потом Лучия подошла ближе. Поправила воротник. Погладила рукав – ткань была почти сухой, тёплой от солнца.
– Храни его, – сказала она тихо. – Храни его. Он хороший.
Вернулась в прачечную. Села на стул. Налила кофе. Сделала глоток.
За стеклом мелькнула тень. Кто-то спускался по ступенькам.
Лучия вздохнула, поправила фартук и приготовилась слушать дальше.
Глава 3
Пальто, которое помнило войну
После полудня солнце в Трастевере становится тяжёлым.
Оно уже не золотое, как утром, а белое, плотное, почти осязаемое. Оно лежит на камнях, на стенах, на выцветших ставнях, на белье, которое сушится во дворах, и от этого белье кажется не просто тканью, а чем-то живым, дышащим, нагретым до температуры человеческого тела.
В прачечной Лучии в этот час всегда тихо. Люди обедают, потом спят сиесту, потом медленно просыпаются, пьют кофе, курят у открытых окон, переговариваются через улицу. Город замирает, чтобы через два часа взорваться снова криками, смехом, руганью, звоном посуды, гулом мотороллеров.
Лучия тоже отдыхает.
Она сидит на своём стуле у стойки, пьёт уже четвертую чашку кофе и смотрит в окно. За мутным стеклом проплывают тени – редко, медленно. Кто пойдёт в прачечную в сиесту? Только тот, кому совсем невмоготу. Тот, у кого внутри такая буря, что никакой зной не страшен.
Она увидела его за полквартала.
Высокий, худой, в пальто. В августе. В римскую жару, когда камень плавится, а воздух дрожит над мостовой – в пальто. Тёмно-серое, длинное, явно не по размеру, висящее на нем, как на вешалке. Он шёл медленно, но не как старик – как человек, который несёт что-то тяжёлое. Не в руках, а внутри.
Лучия поставила чашку и подошла к двери.
Он спустился по ступенькам – три шага, остановка, ещё шаг, ещё. Постоял перед дверью, не решаясь войти. Потом поднял руку и постучал.
Стук был тихий, неуверенный, почти детский.
Лучия открыла.
Мужчина. Лет сорока, может, чуть больше. Измождённое лицо, тёмные круги под глазами, небритый несколько дней. Глаза – пустые, смотрящие сквозь, куда-то далеко, где никого нет. Волосы русые, длинные, нечесаные, падают на лоб. Одет бедно, но не нищенски – просто устало, просто безразлично к себе.
Пальто. Старое, потертое, с чужого плеча. На лацкане – маленькая дырочка, след от значка или броши, которую давно сняли. Пальто пахло – Лучия уловила этот запах сразу, как только он переступил порог. Запах сырости, запах вокзалов, запах долгого пути и ещё чего-то, чему она не сразу нашла название.
– Синьора, – сказал мужчина. Голос хриплый, сломанный, будто он долго не говорил вообще. – Мне нужно постирать.
Лучия кивнула на стойку.
– Проходите.
Он вошёл. Остановился посреди прачечной, огляделся – но не как старик из прошлой главы, не с интересом, а просто чтобы понять, где он. Потом подошел к стойке, встал, опустил плечи.
– Я могу постирать пальто? – спросил он.
Лучия посмотрела на пальто. Оно было грязное, да. Но не это было главным. Главное было в том, как он его носил. Как оно стало частью его, второй кожей, которую он не снимал месяцами.
– Можете, – сказала Лучия. – Снимете?
Мужчина замер. Посмотрел на свои руки, будто только сейчас понял, что на нем что-то есть.
– Я… – начал он и запнулся.
Лучия ждала.
– Я не могу его снять, – сказал он наконец. – Понимаете? Я не могу. Оно как будто… приросло.
Голос его дрогнул.
– Тогда зачем стирать? – спросила Лучия.
Он поднял на нее глаза. В них было столько боли, что Лучия отвела взгляд первой.
– Потому что оно грязное, – сказал он. – Очень грязное. А я не могу его снять. Я пытался. Каждую ночь пытаюсь. И не могу.
Лучия молчала.
– Я три месяца в нем сплю, – сказал он. – Три месяца не снимал. На мне больше ничего нет. Только это пальто. И оно грязное. Оно воняет. Я сам воняю. Я пришёл в церковь, там пахнет ладаном и чистотой, а от меня воняет, и люди отворачиваются. Я пришёл на вокзал, хотел сесть в поезд, уехать куда-нибудь, а меня не пустили, потому что я грязный и страшный. Я пришёл к морю, думал, вода смоет, но вода не смывает, она только сверху, а внутри…
Он замолчал, потому что голос его сорвался в хрип.
Лучия подошла к плите. Налила кофе. Поставила перед ним.
– Пейте.
Он взял чашку. Руки его тряслись так сильно, что кофе выплёскивался через край, но он пил, обжигаясь, не чувствуя.
– Давно не ели? – спросила Лучия.
Он помотал головой.
– Дня три. Может, четыре. Я не помню.
Лучия ушла в маленькую комнатку за прачечной, где у неё были плита и холодильник. Вернулась через минуту с тарелкой. Макароны, вчерашние, но ещё хорошие, с томатным соусом и базиликом. Поставила перед ним.
– Ешьте.
Он смотрел на тарелку, как на чудо.
– У меня нет денег, – сказал он.
– Я не прошу денег. Ешьте.
Он ел. Сначала осторожно, будто боялся, что еда исчезнет, потом жадно, торопливо, давясь, проливая соус на пальто.
Лучия смотрела.
За окном проехал мотороллер. Где-то закричал ребёнок. Женщина звала мужа обедать. Обычный день в Трастевере.
Мужчина доел. Вытер тарелку куском хлеба, съел и хлеб. Посмотрел на Лучию.
– Спасибо, – сказал он. – Я отдам. Я обязательно отдам.
– Не надо, – сказала Лучия. – Рассказывайте.